Дадзай Осаму «Исповедь "неполноценного" человека»
Повесть
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я видел три его фотографии. На одной ему лет десять. Мальчик в полосатых хакама из грубого холста снят в саду на фоне пруда в окружении многочисленных сестер (наверное, и родных, и двоюродных); голову сильно склонил влево и состроил уродливую гримасу, нечто наподобие кривой улыбки. Я назвал гримасу уродливой, хотя неразборчивые люди, то есть те, кому безразлично, что красиво, а что безобразно, взглянув на фотографию, скажут, может быть: «Какой милый мальчик», и это не будет просто любезностью, потому что в улыбке все же есть и то, что обычно определяется словом «милый». Но люди, хоть в какой-то мере знающие толк в красоте, скорее всего пробурчат: «Неприятный ребенок» — и, пожалуй, отшвырнут фотографию, словно гусеницу держали в руках.
И в самом деле: чем дольше смотришь на этого улыбающегося мальчика, тем неприятнее становится... Так ведь это и не улыбка. Мальчик вовсе не улыбается. Взгляните внимательнее: кулачки его сжаты. А улыбающийся человек не может сжимать кулаки. Обезьяна. Обезьянья мордочка с гримасой, похожей на улыбку. Просто иллюзию улыбки создают безобразные морщины. «Состарившийся малыш» — вот что хочется сказать об этом ребенке. Снимок производит странное впечатление, что-то есть в мальчике омерзительное, даже вызывающее тошноту. Никогда не доводилось мне видеть ребенка с таким противным лицом.
Второй снимок тоже поражает: можно ли так измениться? Здесь он уже студент, может быть, гимназист — трудно сказать наверняка, — но сразу бросается в глаза, что он стал значительно симпатичнее. И опять-таки, как это ни странно, на этой фотографии он какой-то неживой. На нем студенческая (или гимназическая) форма, из нагрудного кармана выглядывает белый платочек; он сидит в плетеном кресле, положив ногу на ногу, и снова улыбается. Только теперь это уже не обезьянья гримаса — его улыбку можно даже назвать изысканной. И все же что-то отличает ее от обычной человеческой улыбки. Не чувствуется в юноше полнокровия, что ли, вкуса к жизни, начисто отсутствует в нем ощущение себя в реальном бытии; легкость даже не птички, а перышка, листа бумаги — вот что внушала его улыбка. Он весь был какой-то искусственный. Большой оригинал? Да вроде нет. И не лицемер. И не изнеженное создание. Ну, и, конечно же, не пижон. Вглядевшись в это лицо внимательно, замечаешь что-то неприятное, что-то от оборотня или привидения. Никогда я не видел юношей с таким странным, хотя и красивым, лицом.
И, наконец, третий фотоснимок, самый удивительный. Возраст определить совершенно невозможно. Голова седая. Он сидит в углу грязной комнаты (на фотографии отчетливо видны рваные в трех местах обои), греет руки над маленьким хибати . Теперь он уже не улыбается. Лицо вообще ничего не выражает. Впечатление такое, будто человек, грея над жаровней руки, медленно-медленно угасает. Чем-то зловещим, большим несчастьем веет от этого снимка. Но есть в нем еще кое-что загадочное, поразившее меня. Лицо снято крупным планом, я мог внимательно изучить его — самый обыкновенный лоб, ничего особенного в морщинах, бровях, глазах, обыкновенный нос, рот, подбородок... Ах, вот в чем дело: это лицо не только безжизненно, оно бесприметно, оно совершенно не оставляет следа в памяти. Вот только что я взглянул на фотографию, зажмуриваю глаза — и ничего не могу вспомнить. Припоминаю стены, маленькую жаровню, но не могу восстановить в памяти черты человека, находящегося внутри этих стен. Портрет с такого лица не напишешь. И шарж не придумаешь. Открываю глаза, смотрю снова — нет, ничего не отложилось в голове, лицо никак не вспоминается; от этого становится ужасно неприятно, появляется раздражение и хочется быстрее отвести взгляд.
Печать ли смерти, либо что-то другое вместо обычного человеческого выражения лица производило гнетущее впечатление. (Попробуйте представить себе прикрепленную к телу человека лошадиную морду.) Во всяком случае, было в этом человеке нечто, из-за чего невольно вздрагивал каждый глядевший на фотографию, омерзение вызывала она у всех без исключения.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Вся моя жизнь состояла сплошь из позора. Да, впрочем, я так и не смог уяснить, что это такое — человеческая жизнь?.. Я родился в деревне на северо-востоке страны. Впервые увидел поезд уже взрослым. Железнодорожные эстакады казались мне аттракционами, по замысловатой прихоти выстроенными на заграничный манер; и хотя я не раз ими пользовался, никак не мог свыкнуться с мыслью, что они нужны всего лишь для безопасного перехода через пути. Не единожды поднимаясь на эстакады и спускаясь с них, я воспринимал это как изысканное развлечение. Мне казалось, что они составляют одну из самых приятных услуг, оказываемых железной дорогой, и когда позднее я открыл для себя, что эстакада — не более чем мост над путями, то есть строение исключительно утилитарного назначения, — интерес к ним совершенно пропал.
И еще помню, что как-то в детстве я увидел в одной книжке метро и тоже долго считал его не транспортом, созданным из практической необходимости, а увлекательным развлечением: разве не шик — кататься на поезде под землей?
Я рос хилым ребенком, часто болел и, разглядывая в постели простыню, наволочку, пододеяльник, думал: до чего же у них скучная расцветка; годам к двадцати только я осознал практическую надобность таких вещей, и это меня очень поразило: я был буквально подавлен сухой расчетливостью людей.
Не знал я также, что такое голод. Нет, не в том дело, что я рос в семье, никогда не испытывавшей нужды, я имею в виду совсем не эту банальную ситуацию, а то, что мне совершенно неведомо было ощущение голода. Странно, но я не обращал никакого внимания на еду, даже если долго не было и крошки во рту. Помню, когда я учился в школе — сначала в начальной, затем в средней, — и возвращался с уроков, родные носились вокруг меня: «Проголодался, наверное? Знаем-знаем, сами помним, как жутко хочется есть после школы. Может быть, хочешь сладенького натто ? А бисквита не поешь? И хлеб тоже есть». И я, подхалим от рождения, бормочу, что проголодался, нехотя закидываю в рот десяток фасолинок, не испытывая при этом ничего похожего на голод.
Вообще-то я ем отнюдь не мало, но не припомню случая, когда бы ел оттого, что голоден; ел то, что считал редкостью, лакомством. Когда меня угощают — ем много, едва ли не больше, чем могу. Но питаться дома в кругу семьи с детства было для меня самой тяжелой обязанностью.
От воспоминаний об обедах в нашем деревенском доме меня прошибает пот. Вот как это всегда выглядело. В два ряда стоят низенькие столики-подносы, и все — а нас в семье было десять человек — садятся друг против друга, каждый за свой столик, я, самый младший, сажусь за последний; в комнате сумрачно, все едят, не произнося ни слова. Если добавить еще, что в нашем доме сохранились старые порядки, и пища всегда была одна и та же, а о лакомствах, роскошной еде никто и не помышлял, то станет понятно, почему, чем дальше, тем больше, домашние трапезы внушали мне ужас. Когда я в полутемной комнате сидел за своим последним столиком и, дрожа от холода, запихивал в рот горсть риса, мозг сверлили вопросы: почему люди едят каждый день по три раза? Почему с такими постными лицами? Может быть, принятие пищи — это ритуал? И для совершения его все члены семьи всегда в одно и то же время три раза в день (!) вынуждены собираться в затемненной комнате, ровно расставлять столики и угрюмо есть, даже если им этого и не хочется? Мне даже приходила в голову мысль, что все это — обряд почитания обитающих в нашем доме духов.
«Если не будешь есть — умрешь», — говорили мне, и, хотя я всегда воспринимал эту фразу просто как запугивание, она, тем не менее, всегда вызывала у меня беспокойство и страх. «Без пищи человек умирает, человек работает, чтобы есть. Надо, обязательно надо принимать пищу...» Ничего более недоступного разумению мне слышать не приходилось.
Из этого следовало, что я ничего не смыслю в предназначении человека. Мое понимание счастья шло вразрез с тем, как понимают его другие люди, и это становилось источником беспокойства, которое не давало мне спать ночами, сводило меня с ума. Так все-таки, каково же мне: счастлив я? Или нет? Часто, еще с детства, люди называли меня счастливчиком, мне же, наоборот, казалось, что как раз их жизнь куда благополучнее, а моя — просто адская.
Иногда я даже так думал: испытай ближние хотя бы одну из моих бед, она, единственная, всех бы их скосила.
Для меня всегда было невозможным делом представить себе, что и в какой степени причиняет ближним страдания. Может, и в самом деле реально только то страдание, которое разрешается простым наполнением желудка? Быть может, это и есть самая ужасная, адская мука? И она не уступает тем десяти, которые испепеляют мою душу? Тогда почему никто собственноручно не обрывает свою жизнь, не сходит с ума? Люди болтают о политике, судачат о том, о сем, не ведая отчаяния, они способны стойко бороться с разными невзгодами... Так, может быть, им не столь уж тяжко? Или же они — совершенные эгоисты, уверовавшие в свою непогрешимость, никогда и ничего не подвергающие сомнению? В таком случае им действительно легко жить. Но неужто все люди таковы? И все вполне довольны собой? — Не понимаю... Неужели все они ночью крепко спят и наутро встают бодрые? Какие сны им снятся? О чем они думают, когда идут по улице? О деньгах? Вряд ли. Вряд ли только о них. Мне приходилось слышать, что люди живут ради еды, но я не слышал еще, чтоб жили исключительно ради денег... Хотя всякое бывает. Нет, непонятно мне все это... Чем чаще я думал об этих вещах, тем меньше понимал, и тем большее беспокойство терзало меня. И страх, что я один не такой, как все. Я не в силах общаться с себе подобными. Ну, о чем я бы мог говорить с ними? И как это сделать? Не знаю...
И тут меня осенило: надо стать паяцем. Это будет последней попыткой перекинуть мост между мной и другими. Испытывая перед людьми сильный страх, на окончательный разрыв с ними я все же пойти не решался. Вот так и получилось, что шутовское кривляние стало единственной связующей ниточкой между мной и всеми другими людьми. Гримаса улыбки не сходила с моего лица, в то время как душу терзало отчаяние; шутовство стоило мне огромных усилий, мои нервы всегда были на пределе, и я в любой момент мог сорваться.
Да, с детских лет я совершенно не представлял себе, как живут мои родные, что их заботит, о чем они думают — и в то же время не мог примириться с их унылым существованием. Оттого, наверное, прекрасно научился паясничать. Как и когда это произошло — не знаю, но с малых лет я владел способностью не произносить ни слова правды.
Вот фотография, на которой я снят со своей семьей: у всех серьезное выражение лица и только на моем, конечно же, кривая улыбка. Это тоже притворство, пока еще детское и оттого грустное.
Я никогда не препирался с домашними, хотя их ворчание отдавалось во мне раскатами грома и доводило до безумия. Наоборот, я укреплялся во мнении, что их речи как раз и выражают общечеловеческие истины, да вот только у меня нет сил жить в соответствии с ними, и, вероятно, я уже до конца дней своих не смогу сосуществовать с людьми. Поэтому я никогда не вступал в споры, не пытался оправдываться. Стоило кому-нибудь побранить меня — я сразу же с готовностью признавал свою вину. Все нападки я сносил молча. Но чего мне это стоило! Порой я просто сходил с ума.
Естественно, никому не нравится, когда его ругают, когда на него злятся, но мне в искаженном злобой человеческом лице видится истинная — звериная — сущность, и человек-зверь кажется мне страшнее нравом, чем лев, крокодил или дракон. Обычно свой звериный нрав люди стараются спрятать поглубже, но бывают моменты, когда он проявляется — подобно тому, как корова дремлет, лениво пощипывая травку, и вдруг — бац! — бьет хвостом севшего ей на брюхо слепня. Всякий раз я содрогаюсь, видя в человеке разбуженного злобой зверя; волосы на голове встают дыбом: неужто злоба — неизбежный спутник человека в его странствиях по жизни? Я всегда приходил в отчаяние от этой мысли.
Люди постоянно ввергали меня в панику, я уверовал, что не состоялся как человек, и все это выливалось в то, что я скрывал свои терзания в тайниках души, усиленно маскировал меланхолию, нервозность, закутываясь в одежды наивного оптимизма, все более становился паяцем, чудаком.
«Главное — заставлять людей смеяться, — рассуждал я, — и тогда им не особенно бросится в глаза мое пребывание вне того, что они называют жизнью; во всяком случае, мне не следует становиться бельмом на их глазу; я — ничто, я — воздух, небо». Все более укрепляясь в этом мнении, я отгородился своими чудачествами от семьи, самым отчаянным образом паясничал даже перед слугами — кстати, гораздо более, чем родные, загадочными и нестерпимыми для меня людьми.
Бывало, стараясь всех рассмешить, летними днями под легкое кимоно я надевал шерстяной свитер и в таком виде шатался по коридору. Старший из моих братьев, который вообще, наверное, никогда не смеялся, — и тот, глядя на меня, не в силах был удержаться и прыскал от смеха: «Слушай, Ё-тян , кто же так одевается?» А сам, видно, в это время думал: «Я-то не такой чудак, чтобы не разобраться, холодно ли, жарко ли, чтобы в летний зной напяливать на себя шерстяной свитер, да еще кимоно сверху». На самом же деле я надевал на руки сестрины гетры, которые, выглядывая из-под коротких рукавов кимоно, только создавали впечатление, будто на мне свитер.
Моему отцу по работе приходилось долго и часто бывать в Токио. Там, в Уэно, в квартале Сакураги у него был домик, в котором, собственно, он и жил большую часть года. Возвращаясь домой, отец всем, даже дальним родственникам, привозил подарки. И вот как-то раз перед отъездом в столицу он собрал в гостиной детей и, довольно улыбаясь, стал спрашивать, что кому привезти; пожелания каждого записывал в блокнот. Справедливости ради надо отметить, что таким нежным родителем он бывал крайне редко.
— А что тебе, Ёдзо? — спросил он.
Когда меня спрашивают, что я хочу, мне как-то сразу вообще перестает чего-нибудь хотеться. «Все равно нет ничего, что меня порадовало бы», — мелькает в голове в таких случаях. В то же время я никогда не мог отказаться от подарка, даже если он мне совсем не нравился. Отрезать «не надо» я не мог; а если вещь даже и нравилась, я в конце концов испытывал только ужасную горечь, словно приобрел краденое; да еще необъяснимый страх терзал меня. Короче говоря, сделать выбор я был не в состоянии. На закате жизни эта черточка моего характера стала казаться мне существеннейшим фактором моего позорного бытия.
Так вот, пока я маялся, не зная, что ответить, отец мрачнел и мрачнел, потом не выдержал:
— Ну, что? Книгу или что другое? Как-то в Асакуса в одной лавке я видел новогоднюю маску льва — ну, ты знаешь, маска для танца. Был как раз подходящий размер. Можно надевать на лицо, играть с ней... Хочешь?
Когда вопрос поставлен таким образом, от ответа уже не уйти. Но разве шут способен дать нормальный ответ? Я чувствовал, что с ролью не справился.
— Может, в самом деле, лучше книгу? — Старший брат изобразил на лице серьезность.
— Ну ладно, книгу так книгу. — Отец мрачно захлопнул блок¬нот, так ничего туда и не записав.
Боже мой, какую промашку я допустил — разозлил отца! А ведь гнев его страшен. Можно ли как-то исправить эту оплошность? В ту ночь я долго вертелся под одеялом, потом тихо встал, прошел в гостиную, открыл ящик стола, куда отец накануне положил записную книжку, достал ее, торопливо перелистал страницы, нашел ту, где отец отмечал заказы, и, послюнив карандаш, написал: маска льва. И только потом уже спокойно заснул. Вообще-то эта самая маска мне была совсем ни к чему. Пожалуй, наоборот, лучше было бы получить книгу. Но ведь отец сам хотел подарить мне маску, и потому, руководствуясь желанием вернуть его расположение, глубокой ночью я отважился прокрасться в гостиную...
Как я и предполагал, за мои чрезвычайные старания воздалось сторицей. Из детской мне было слышно, как вернувшийся из Токио отец говорил матери:
— В магазине игрушек открываю блокнот, смотрю — написано: маска льва. А почерк не мой. Что же это такое? — подумал я и понял: должно быть, штучки Ёдзо. Когда я спросил, что ему привезти, он только улыбался и молчал. А потом, наверное, захотелось ему все-таки маску льва, он не удержался и сам записал мне в блокнот. Странный он у нас парень... Захотел — так бы и сказал. Я в магазине прямо так и захохотал. Позови-ка его скорей!
Как-то я собрал в гостиной всех слуг и служанок, одного заставил бренчать на пианино (хотя мы жили в деревне, в нашем доме было все «как у людей»), а сам под эту какофонию плясал «индейский танец», чем ужасно смешил всех. Брат сфотографировал этот мой «танец», а когда сделали фотографии, опять все в доме развеселились: я танцевал, замотавшись в ситцевый платок, и там, где он расходился, виднелась моя маленькая «штучка». Видимо, и этот эпизод можно считать моей неожиданной победой.
Ежемесячно я получал более десятка журналов для подростков, из Токио мне присылали кучи разных книг; все это я молча проглатывал. Всякие там доктора Абрака д'Абры, профессора Нонсэнсы были мне не в диковинку; я начитался рассказов о привидениях, разных юмористических рассказов, потешных историй эпохи Эдо, — так что с серьезной миной мог рассказывать уморительные вещи, и рассмешить домашних мне не стоило труда.
Но была еще — о ужас! — школа.
Там меня начали было уважать. Но это как раз и смущало меня. Я ведь обманывал ближних своих, ведь око Всевидящего и Всемогущего видело меня насквозь, я хорошо понимал это и оттого ощущал жгучий стыд, совершенно нестерпимый, — а среди людей это называлось «быть уважаемым»... Всеведущему известно, что «уважаемый» — обманщик, люди когда-нибудь все равно узнают об этом, они поймут, что были обмануты, и какова же будет их ярость! О, боже, какой будет их месть!!! Даже представить себе страшно, волосы дыбом встают.
Уважение в школе я заработал не столько тем, что происхожу из богатой семьи, сколько благодаря своим способностям. В детстве я часто хворал и часто пропускал школу — месяц, два, а то и чуть ли не весь учебный год; тем не менее, когда в конце года я приезжал на рикше в школу, чтобы сдать экзамены, оказывалось, что я едва ли не самый толковый ученик в классе. Да и будучи в школе, я совсем не занимался, на уроках рисовал карикатуры, потом во время переменок показывал ребятам, и те смеялись до упаду. Школьные сочинения у меня всегда получались потешными, учителя постоянно делали мне замечания, но от своего я не отступал. Я ведь знал, что сами учителя с удовольствием читают эти мои россказни, только вслух не признаются в этом.
Однажды я написал сочинение (по своему обыкновению в чрезвычайно грустных тонах), повествующее о том, как мать взяла меня с собой в Токио, и в дороге я сходил по-маленькому в плевательницу в проходе вагона. Отдал сочинение учителю, абсолютно уверенный в том, что оно его рассмешит, крадучись последовал за ним к дверям учительской. Еще в коридоре учитель достал из стопы мою тетрадку, раскрыл ее и начал хихикать. Потом я подглядел, как в учительской он, видимо, закончив читать, громко расхохотался и стал давать мою тетрадку другим учителям. Мне было ужасно приятно лишний раз удостовериться в своих предположениях.
Все-таки мне удалось прослыть просто потешным малым и таким образом избежать уважения. В табеле по всем предметам стояло 10 баллов, и только по поведению то 6, то 7, что тоже вызывало дома много смеха.
Однако же в сущности я отнюдь не был потешным малым. Совсем наоборот. В эти годы служанки и слуги обучили меня кое-каким гнусностям, целомудрия я лишился... Сейчас мне кажется, что по отношению к ребенку из всех возможных злодеяний человеческих то, о чем я пишу, — наибезобразнейшее, наинизчайшее и жесточайшее преступление. Но я сносил, я терпел. Так мне пришлось узнать еще одну сторону человеческого бытия, и я мог лишь бессильно смеяться над этим. Если бы я привык говорить правду, то, очень может быть, безо всякой робости рассказал бы отцу с матерью, что сделали со мной слуги; но беда была еще и в том, что у меня с родителями не было взаимопонимания. На чью-либо помощь рассчитывать не приходилось. Обратись я к отцу, к матери, к полиции, к правительству — чего я в конце концов добьюсь? Все равно мнение сильных мира сего прижмет меня к стенке. И только.
Я прекрасно знаю о том, что в нашем мире существует несправедливость и что тщетно взывать к людям; сам я никогда не говорил того, что думаю, постоянно скрывал свои мысли и считал, что мне не остается ничего другого, как только продолжать паясничать.
«Ты что?! О каком неверии в человека ты говоришь? С каких пор ты рассуждаешь как христианин?» Не исключено, что найдутся люди, которые могут меня так спросить, и не без насмешки. Но, по-моему, неверие в людей совсем не обязательно связано с религией. Ведь и в самом деле, разве люди, включая и насмеш¬ников, не живут припеваючи без дум об Иегове или о ком другом, в атмосфере взаимного недоверия, в неверии друг другу?
Вспоминается такой случай из детства. Однажды в наш городок приехала знаменитость — член партии, к которой принадлежал и отец. Вместе со слугами я пошел в театр слушать эту важную персону. Зал был полон, то и дело встречались люди, с которыми отец был дружен. Знаменитости все долго рукоплескали, а когда собрание закончилось, и присутствовавшие небольшими группками стали расходиться по домам, я, шагая ночью по заснеженной улице, слышал, как они в пух и прах разносили сегодняшнюю речь своего кумира. Среди тех, кто поносил собрание, были и близкие друзья отца. Отцовы «друзья и единомышленники» сетовали, что и вступительное слово, которое произнес отец, никуда не годится, и речь знаменитости — черт знает что такое... И они же, войдя к нам в дом, с сияющими физиономиями сообщали отцу, что собрание прошло чрезвычайно успешно. Слуги — и те! — на вопрос матери: «А как выступление гостя?» — отвечали: «Замечательно, замечательно интересное выступление!» И тут же, расходясь, говорили друг другу, что нет ничего тоскливее таких собраний.
Но это еще не самый яркий пример.
Все-таки удивительно, что, обманывая друг друга, никто из людей, как видно, этим не мучается — обмана будто бы вовсе не замечают. И это притом, что жизнь человеческая дает нам уйму примеров недоверия, недоверчивости — примеров выпуклых, совершенно очевидных. Не могу я принять такой взаимный обман. Хотя сам-то я, паясничая, с утра до вечера только тем и занимаюсь, что всех обманываю... Добродетель — справедливость на уровне школьного учебника морали — не привлекает меня. Но понять людей, которые, явно обманывая, живут или считают, что могут жить чисто, ясно, незамутненно, — понять, принять таких людей я тоже не в состоянии. Но почему-то люди до сих пор не уяснили такие потрясающе простые истины. Да я и сам, если б вовремя постиг их, не стал бы так тщательно изучать людские повадки, не скатился бы до паясничанья, которым людей потешаю. И не пришлось бы мне противопоставлять себя законам человеческой жизни, переживать ночами муки — поистине адские. Ведь вот, на отвратительное злодеяние слуг и служанок я никому не пожаловался не потому, что не верю в людей, и, конечно, не из-за христианской догмы, а потому, что люди плотно закрыли створки доверия передо мной, перед человеком по имени Ёдзо. Да, я думаю именно так. Отец с матерью — и те, бывало, не находили нужным скрывать, что я недосягаем для их понимания.
И то, что я не из тех, кто, пользуясь симпатией к себе, станет особенно досаждать людям, особым инстинктом, чутьем поняли многие женщины; они учуяли мое одиночество, что позволяло им пользоваться мною, как им заблагорассудится. То есть я просто хочу сказать, что женщин видели во мне человека, способного сохранять любовные тайны.
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
На берегу моря, у самой воды — так близко, что во время прилива сюда докатываются волны, — чернеют стволы и голые ветки высоких вишен. Их более двадцати. К началу учебного года на деревьях появляются зелено-коричневые клейкие листочки, а затем распускаются прелестные цветы; на фоне лазурного моря — красота поразительная! Влекомые ветром, цветы вскоре опадают, уносятся в море, блестками покрывая его поверхность, качаются на волнах, а затем море возвращает их на берег, к деревьям. Такое замечательное место — двор нашей гимназии, в которую я поступил совершенно спокойно, без сколько-нибудь напряженной подготовки. Цветы вишни сакуры на кокарде форменной фуражки и на пуговицах моей новой гимназической формы обязаны своим происхождением тем самым деревьям на берегу моря.
И дом, в котором я жил, и дом каких-то наших дальних родственников располагались по соседству с гимназией, чем, по-видимому, и руководствовался отец, определяя меня в это заведение. Так вот, поскольку я жил поблизости от гимназии, я выбегал из дому по сигналу к утренней линейке; и вообще был я ленивым учеником, но все то же мое постоянное паясничанье вскоре сделало меня любимцем класса.
Первый раз в жизни я зажил отдельно от родителей, и мое новое место показалось мне куда более приятным, нежели прежнее. Клоунада давалась мне уже не столь тяжко, как раньше, — возможно, потому, что я кое-чего добился в этом искусстве. Хотя нет, дело, пожалуй, не в этом: будь ты хоть семи пядей во лбу, даже Божьим сыном Иисусом — огромное значение имеет то, где и перед кем ты играешь; одно дело — в родном доме, и совсем другое — в чужом краю. Самое трудное для актера — выступать перед родными, когда все семейство вместе. Тут и великому артисту не до игры будет. Разве не так? А я играл. И притом довольно успешно! Ну, а перед чужими-то любой сможет сыграть...
Страх перед людьми угнетал меня не меньше, чем прежде, но при этом мастерство росло, я вечно смешил класс. Смеялись и учителя, правда, прикрывая рот рукой и сетуя: «Без Ооба (это моя фамилия) был бы прекрасный класс...» Мне удавалось рассмешить даже прикомандированного к нам офицера с громоподобным голосом.
И вот в тот самый момент, когда, как мне казалось, я научился надежно скрывать свое «я», — в этот момент совершенно неожиданно я получил, что называется, удар в спину. И нанес мне его почти идиот, физически, как и я, самый слабый в классе парень с бледным одутловатым лицом; он всегда ходил в пиджаке явно с плеча отца или старшего брата — с длиннющими, как в одеянии Сётоку-тайси , рукавами. В учении он был слаб, а на уроках военного дела и физкультуры довольствовался ролью зрителя. Стало быть, мне следовало остерегаться даже его...