Рассказ Мори Огая «ТАНЦОВЩИЦА»
Уголь погружен. В кают-компании второго класса пусто, напрасно включен яркий электрический свет. Обычно по вечерам здесь собирались любители карточной игры, сегодня же все ночуют в отеле, на берегу, так что на судне я остался один.
Пять лет минуло с тех пор, как сбылась моя заветная мечта: я был командирован в Европу. Помнится, и тогда у нас была остановка здесь же, в Сайгоне, и я не уставал дивиться всему, что видел и слышал. Мой путевой дневник ежедневно пополнялся все новыми и новыми пространными записями, которые позже были даже опубликованы в газете и снискали одобрение читателей. Ныне я содрогаюсь при одной только мысли о том, какое убийственное впечатление могли произвести на сведущую публику мои инфантильные и претенциозные очерки. Мне все тогда казалось диковинным — растения и животные, памятники архитектуры и местные обычаи. Зато теперь припасенная для дневника тетрадь остается девственно чистой. Как видно, годы, проведенные в Германии, приучили меня ничему не удивляться. Впрочем, пожалуй, дело даже не в этом.
Дело в том, что к себе на родину — на Восток возвращался человек, совсем не похожий на того, который пять лет назад отправился на неведомый ему Запад. В науках я особенно не преуспел, зато достаточно хлебнул невзгод. Я понял, как зыбки человеческие чувства, и я в этом смысле не составляю исключения. Кого могут заинтересовать наши сиюминутные впечатления? Вчера вам что-то показалось любопытным, а сегодня вы уже забыли об этом. Не потому ли я не веду никаких записей? Да, причина, скорее, в этом.
Прошло уже более двадцати дней, как мы покинули Бриндизи.
Пассажиры, как водится, успели перезнакомиться и как могли скрашивали друг другу томительное путешествие. Я же, сославшись на нездоровье, заперся в своей каюте. Мои душевные терзания не располагала к общению. Мрак, окутывавший мое сердце, не позволял мне видеть ни горные пейзажи Швейцария, ни достопримечательности Италии. Я ненавидел весь мир и самого себя и постоянно пребывал во власти нестерпимых мук. Мало-помалу, однако, боль как бы оседала на дне души и притуплялась. И все-таки, чем бы я ни занимался — читал ли или осматривал какой-нибудь памятник старины, во мне снова и снова, подобно мутному отражению в зеркале или далекому эху, всплывала тоска о прошлом.
Избавлюсь ли я когда-нибудь от этих мук? Говорят, что сочинение стихов исцеляет раненое сердце, но в моем случае это вряд ли способно помочь — слишком глубока и свежа рана. Сегодня на корабле царит тишина, и в моем распоряжении есть некоторое время до того, как каютный стюард вырубит свет. Попробую-ка изложить свою историю на бумаге.
Меня с малолетства воспитывали в строгости. И даже после смерти отца никаких поблажек не давали. В начальной школе родной провинции, а потом на подготовительных курсах в Токио и, наконец, на юридическом факультете университета — всюду Ота Тоётаро значился среди первых учеников. Мать видела во мне, своем единственном чаде, весь смысл жизни, поэтому вполне естественно, что мои успехи служили ей утешением.
Уже в девятнадцать лет я получил диплом бакалавра, в таком возрасте никто до меня не удостаивался подобной чести за все годы существования университета.
Меня приняли на службу в министерство. Обосновавшись в Токио, я выписал к себе из провинции мать, и мы неплохо прожили вместе три года. Начальстве меня ценило, поэтому когда возникла необходимость послать кого-то из сотрудников в Европу, выбор пал на меня.
Возможность упрочить свое служебное и материальное положение меня окрылила. Так что даже разлука с матушкой, которой к тому времени минуло пятьдесят, не слишком меня пугала. Итак, я оставил родные пенаты и отправился в далекий Берлин.
Полный честолюбивых надежд и всегдашней готовности трудиться, я оказался в столице одного из наиболее развитых европейских государств. Ее блеск меня ослепил, я закружился в бурном водовороте событий.
Название Унтер-ден-Линден в переводе означает: «Под кронами лип», и в воображении возникает тихое, уединенное место. Но попробуйте выйти на этот прямой как стрела проспект! Взгляните на толпы кавалеров и дам, фланирующих по его тротуарам в обоих направлениях! Бравые офицеры в яркой щегольской форме времен Вильгельма, прелестные женщины в парижских туалетах — все завораживало взор. По асфальтовым мостовым бесшумно катились экипажи. Почти достигая шпилей домов, уходящих ввысь, плескались фонтаны, создавая ощущение дождя, внезапно хлынувшего с ясного неба. Вдали, на фоне Бранденбургских ворот над купой парковой зелени парила Богиня Победы. И тут и там вашему взору представали диковинные картины, было от чего робеть новичку. Я дал себе слово не поддаваться власти этих чар.
Сразу же по прибытии в Берлин я отправился по нужным адресам, звонил у дверей в колокольчик и протягивал прусским чиновникам рекомендательные письма, объясняя в общих чертах цель своего пребывания в этой стране. Встречали меня приветливо, без излишней бюрократической волокиты, обещали содействие. К счастью, еще у себя на родине я выучил немецкий и французский, и теперь не успевал представиться, как меня уже спрашивали, где и когда я научился так хорошо говорить по-немецки.
Заручившись официальным разрешением, я в свободное от служебных обязанностей время посещал лекции по политологии в местном университете.
Месяца через два я окончательно обосновался в Берлине и постепенно с головой погрузился в работу. По вопросам первостепенной важности я составлял отчеты и отсылал их на родину; все остальное тщательно фиксировал на бумаге, и вскоре таких записей у меня накопилось несметное множество. Я по наивности полагал, что, прослушав в университете курс лекций, смогу автоматически превратиться в политика. Однако после завершения курса политологии я понял, что надо продолжать образование и впредь. После мучительных раздумий я выбрал две-три программы по юриспруденции, внес плату и приступил к занятиям.
Три года пролетели как во сне. Но рано или поздно человеку неизбежно выпадает какое-нибудь испытание. С малых лет я неукоснительно следовал наставлениям отца и поступал в соответствии с волей матери. Я прилежно учился и был счастлив, когда меня называли вундеркиндом. Потом я радовался, если меня хвалил начальник департамента. Однако при всем при том я оставался безвольным существом, механически выполняющим предписания свыше.
Но вот мне исполнилось двадцать пять лет, и, вероятно, под влиянием университетской атмосферы с ее свободомыслием, во мне вдруг стал зарождаться какой-то внутренний протест. Постепенно начало проявляться мое истинное Я, ранее пребывавшее как бы в оцепенении; это Я пыталось сокрушить мою прежнюю самоуспокоенность. Я со всей очевидностью осознал, что из меня не получится ни политик, способный вершить судьбы мира, ни юрист, досконально знающий и уважающий закон. Да что и говорить, матушка мечтала сделать из меня ходячую энциклопедию, начальник же старался воспитать во мне примерного законника. В первом я, может быть, и усматривал нечто привлекательное для себя, второе же считал абсолютно бессмысленным.
До сих пор я старательно исполнял даже самые пустячные поручения, но теперь, составляя бумаги для своего начальника, позволял себе не вникать в юридические тонкости; я вел дела небрежно, словно рубил мечом бамбук. Лекциями по юриспруденции в университете тоже начал тяготиться, находя теперь больше смысла в занятиях историей и литературой.
Конечно, начальник смотрел на меня как на инструмент, которым можно манипулировать вполне свободно. Мой новый образ мыслей и независимые суждения были ему без надобности. Вот на такую рискованную стезю я ступил и сойти с нее уже не мог.
В Берлине училась довольно большая группа моих соотечественников, но с ними у меня отношения не сложились. От первоначальной настороженности они перешли к наветам в мой адрес и, вероятно, имели на то свои резоны. Они считали меня высокомерным. Ведь я не пил с ними пиво, не играл на биллиарде, за это мне и воздавалось неприязнью и насмешками. В сущности, они не имели обо мне ни малейшего представления. Да и где им было меня понять, если я сам себя не понимал! Моя душа была подобна листьям «нэму», стоило меня слегка задеть, и я уже немедленно замыкался в себе. Робок я был, как девица. Меня от младых ногтей приучили следовать указаниям старших. И успехи в учебе, и продвижение по службе не являлись следствием особых моих волевых усилий. Терпение и прилежность вводили в заблуждение не только окружающих, но и меня самого. Просто я шел по дороге, которую для меня выбрали другие.
У меня не хватало мужества игнорировать внешние императивы и проявить твердость. Я всегда страшился соприкосновения с внешним миром, у меня было такое чувство, словно я связан по рукам и ногам. Дома мне постоянно внушали, что я обладаю незаурядными способностями, и я уверовал-таки в собственную незаурядность. Но как только пароход отчалил из Иокогамы, от этой уверенности не осталось и следа. У меня из глаз хлынули слезы, что было полной неожиданностью для меня самого. Лишь позже я понял: в этом проявилась вся моя сущность.
Был ли я таким от рождения или это — результат того, что моим воспитанием занималась только матушка? Впрочем, это не важно, важно, что я постоянно подвергался насмешкам, хотя вряд ли пристойно смеяться над слабым и жалким.
В кафе я наблюдал крикливо одетых женщин с накрашенными лицами, искусно заманивавших клиентов. Подойти к какой-нибудь из них хоть раз я так и не осмелился. Не общался я и с бонвиванами, щеголявшими в цилиндрах и пенсне и выговаривавших слова со свойственным пруссакам аристократическим прононсом. И даже со своими бойкими соотечественниками не мог наладить отношения, за что и терпел постоянные насмешки и обиды. Все это, вместе взятое, как бы подготовило почву для той истории, которая приключилась со мною чуть позже.
Однажды вечером мне захотелось прогуляться по Тиргартену. Выйдя из парка, я пошел по Унтер-ден-Линден. Чтобы попасть на улицу Монбижу, где я жил, мне предстояло пройти по Клостерштрассе мимо старой кирхи. После залитой морем огней Унтер-ден-Линден я очутился в темной, узкой улочке, по обе стороны которой тянулись дома с балкончиками, увешанными стираным бельем. Я миновал питейное заведение, в дверях которого торчал старый еврей с длинными пейсами, и вышел к большому зданию с двумя лестницами, одна из которых вела наверх, другая — вниз, в подвал кузнеца. Каждый раз, когда я смотрел на это причудливое строение трехсотлетней давности, во мне возникало какое-то щемящее чувство.
Сейчас у закрытых дверей кирхи я увидел рыдающую девушку. На вид ей можно было дать лет шестнадцать—семнадцать.
Из-под наброшенного на голову шарфа выбивались золотистые волосы. Одета она была скромно, но весьма опрятно. Заслышав мои шаги, она обернулась, только поэту под силу описать ее прелестное лицо. В ясных, голубых глазах застыла грусть, из-под длинных ресниц одна за другой падали крупные слезы. Одного ее взгляда оказалось достаточно, чтобы повергнуть в смятение все мое существо.
Какое неутешное горе привело ее в столь поздний час сюда и заставило горько рыдать? Острое чувство жалости помогло мне преодолеть мою всегдашнюю робость и подойти к ней.
— Почему вы плачете? Я, правда, чужестранец, но, может быть, смогу вам чем-нибудь помочь? — спросил я, поражаясь собственной смелости.
Она недоуменно взглянула на меня и, по-видимому, прочитала на моей желтокожей физиономии искреннее сочувствие.
— Видно, вы добрый человек. Не такой жестокий, как он или моя матушка. — На миг она перестала плакать, но потом слезы снова покатились по ее прелестным щекам.— Пожалуйста, помогите мне! Помогите избавиться от позора! Матушка бьет меня за то, что я противлюсь его домогательствам. У меня умер отец. Завтра надо его хоронить, а в доме нет денег. — Слова девушки прерывались рыданиями. Ее горе отозвалось во мне безграничной жалостью.
— Я провожу вас домой, только, прошу вас, успокойтесь. Мы ведь на улице, не стоит привлекать внимание прохожих.
Слушая меня, она доверчиво склонила голову к моему плечу. Потом вдруг опомнилась, смущенно отпрянула и, опасаясь посторонних глаз, быстро пошла прочь.
Я последовал за ней. Мы вошли в парадное большого дома, поднялись по выщербленной каменной лестнице на четвертый этаж и остановились перед дверью, в которую можно войти, лишь пригнув голову. Девушка повернула ручку ржавого железного звонка, и за дверью тотчас послышался хриплый старушечий голос:
— Кто там?
— Это я, Элиза.
Не успела она ответить, как дверь распахнулась и моему взору предстала старуха. Поседевшие волосы, морщины на некогда миловидном лице свидетельствовали о трудно прожитой жизни. На ней было линялое бумазейное платье и грязные шлепанцы. Кивнув в мою сторону, Элиза переступила порог квартиры, старуха же захлопнула дверь перед самым моим носом.
В полной растерянности я продолжал стоять перед дверью. При тусклом свете керосиновой лампы мне удалось прочитать на дверной табличке «Эрнст Вайгерт, портной». Видимо, это было имя покойного отца девушки. Некоторое время из квартиры доносился сердитый голос старухи, потом все стихло и дверь приотворилась. Извинившись за проявленную ею нелюбезность, теперь она пригласила меня войти.
Я очутился в кухне. Справа было низкое оконце, задернутое белой ситцевой занавеской; слева громоздилась кирпичная печь — нелепое творение какого-то неумехи. В полуоткрытой двери напротив виднелась кровать, на которой, судя по всему, под белым покрывалом лежал покойник. Из кухни меня провели в соседствовавшую с ней так называемую мансарду. Потолка как такового там не было. Его заменяли приклеенные к балкам плотные листы бумаги, а в самом низком углу мансарды стояла кровать.
Посредине был стол, покрытый красивой шерстяной скатертью, а на нем несколько книжек и альбом с фотографиями, да цветы в вазе, казавшиеся, пожалуй, даже несколько неуместными в подобной обстановке.
Девушка в смущении остановилась возле стола. Она была само очарование. Ее безупречно белое лицо при свете лампы приобрело бледно-розовый оттенок. Тонкие запястья мало походили на руки простолюдинки. Когда старуха вышла из комнаты, девушка заговорила, обнаруживая слегка провинциальный выговор.
— Может быть, не совсем удобно, что я привела вас сюда. Но вы показались мне добрым человеком и не должны думать ничего худого. Вы ведь не знаете Шаумберга, который взял на себя хлопоты о завтрашних похоронах отца? Он хозяин театра «Виктория», где я служу уже два года, поэтому-то я и обратилась к нему за помощью. Однако оказалось, что он из чужого горя хочет извлечь для себя выгоду. Помогите мне, пожалуйста. Я верну вам долг из своего скромного жалованья, даже если придется экономить на питании. В противном же случае матушка… — Она заплакала, ее взор выражал мольбу, которую невозможно было отвергнуть… Вряд ли она сознавала собственное очарование.
В кармане у меня оставалось несколько серебряных марок. Этого было, конечно, мало, поэтому я снял с руки часы и положил их на стол.
— На первое время это немного облегчит ваше положение. Я выкуплю их, если вы назовете ростовщику имя Оты с улицы Монбижу, три.
Глаза девушки выражали бесконечную благодарность. На прощание я протянул ей руку, которую она поднесла к своим губам, обливая горючими слезами.
Ах, какой же злой рок привел ее вскоре в мою келью, чтобы выразить благодарность! Она поставила принесенный ею роскошный цветок на окно, возле которого я дни напролет проводил за чтением Шопенгауэра и Шиллера. Этот ее визит послужил началом наших отношений, о которых вскоре проведали мои соотечественники. Немедленно покатилась молва, что я ищу удовольствий в обществе танцовщиц. Между тем пока что нас связывала лишь самая целомудренная взаимная симпатия.
Один из них, известный интриган, — не стану называть его имени, — доложил начальству, что я зачастил в театры и домогаюсь благосклонности актерок. Начальник, и без того раздраженный моими заумными штудиями, не преминул связаться с посольством, и в результате мне отказали от должности. Поставив меня об этом в известность, посланник сказал, что, если я пожелаю немедленно вернуться на родину, проезд мне будет оплачен. Если же я останусь здесь, то впредь рассчитывать на какую-либо помощь не смогу.
Я попросил неделю на размышления. И пока я предавался размышлениям, пришли два письма, повергнувшие меня в глубокое горе. Отправлены они были почти одновременно. Одно было написано рукой матери, второе — родственником, который сообщал о ее смерти, о смерти моей дорогой матушки. Пересказывать ее письмо у меня нет сил, слезы застилают глаза и мешают писать.
До этого времени наши отношения с Элизой были гораздо невиннее, чем это представлялось посторонним. Из-за бедности своего отца она не получила должного воспитания. В пятнадцать лет была принята в танцевальную труппу, причастилась к этому малопочтенному ремеслу. Потом поступила в театр «Виктория», где состояла на вторых ролях.
Удел танцовщиц не сладок. Поэт Хаклендер назвал их современными рабынями. Получают гроши за изнурительный труд, днем на репетициях, вечером — на сцене. Для спектаклей их гримируют и облачают в роскошные наряды, а в повседневной жизни они влачат жалкое существование, особенно если приходится к тому же заботиться о родителях или сестрах и братьях. Не мудрено, что многие из них скатываются на самое дно!
Элиза этой участи избежала,— отчасти по причине природной скромности, отчасти благодаря строгости отца. С детских лет она пристрастилась к чтению, но, к сожалению, в руки ей попадали лишь посредственные романы, какими обычно снабжают книгоноши-лотошники. С момента нашего знакомства я стал руководить ее чтением, отчего ее вкус постепенна оттачивался, а речь становилась грамотнее. В письмах, которые она мне писала, заметно поубавилось ошибок. Можно сказать, что поначалу между нами установились отношения учителя и ученицы. Узнав, что меня уволили со службы, она изменилась в лице. Я, разумеется, умолчал, что она некоторым образом послужила тому причиной. Тем не менее она попросила меня ничего не говорит» матери, опасаясь, что, узнав о моей финансовой несостоятельности, та перестанет проявлять ко мне благосклонность.
Не стану входить в подробности, но именно с этого времени мои чувства к Элизе начали перерастать в любовь, и наши отношения приняли серьезный оборот. Случилось это в самый критический момент, когда мне предстояло определять свою дальнейшую судьбу. Кто-то, возможно, сочтет меня легкомысленным, но я всегда смотрел на наши отношения серьезно. Она отвечала мне тем же и не допускала мысли о возможной разлуке. Ах, какая она была славная, какую растерянность выражало ее милое лицо! Я потерял рассудок.
Наступил день, когда я должен был сообщить посланнику о своем решении. Если сейчас, когда меня отстранили от должности, я вернусь на родину, всем откроется мой позор, и я уже никогда не смогу подняться на ноги. Здесь же оставаться тоже невозможно из-за отсутствия каких-либо средств существования.
Именно в тот момент на помощь мне пришел Аидзава Кэнкити — мой давний товарищ, с которым сейчас мы вместе возвращаемся на родину. Он был личным секретарем графа Амакаты и, узнав о моем увольнении, уговорил издателя одной токийской газеты использовать меня в качестве зарубежного корреспондента. Это позволило мне остаться в Берлине и зарабатывать репортажами на темы политической и культурной жизни.
Жалованье мне положили мизерное, но, переехав в более скромную квартиру и переключившись на дешевые кафе, я кое-как сводил концы с концами. Пока я беспомощно барахтался, привыкая к новой жизни, Элиза пришла мне на выручку, проявив истинную сердечность.
Не знаю, как она сумела уговорить мать, только вскоре я стал у них квартирантом. Объединив с Элизой наши скромные доходы, мы, невзирая на все житейские трудности, радовались жизни.
После утреннего кофе Элиза обычно отправлялась на репетиции и лишь иногда, когда в театре выдавались свободные дни, оставалась дома. Я шел на Кёнигштрассе в кофейню, знаменитую своим узким фасадом и вытянутым в длину залом. При свете голой лампочки под самым потолком я просматривал там свежие газеты и выписывал заинтересовавшую меня информацию. Это кафе посещала молодежь без определенных занятий; старики, выгодно ссужавшие свой небольшой капиталец; маклеры, забегавшие передохнуть в паузах между сделками. Можно себе представить, сколь странным казалось им присутствие здесь японца, подолгу сидевшего за холодным мраморным столом и что-то деловито кропавшего в своем блокноте. Чашка кофе, поданная официанткой, оставалась нетронутой, а я то и дело устремлялся в тот угол, где на длинных деревянных рейках вывешивались на всеобщее обозрение свежие газеты.
Иногда Элиза после репетиции заходила за мной в кафе. В таких случаях мы уходили вместе около часу дня — я и эта миниатюрная, хрупкая девушка. Порою нас провожали неодобрительными взглядами.
Лекции в университете я, конечно, забросил. Теперь при тусклом свете верхней лампы допоздна писал статейки для газеты, а Элиза, вернувшись из театра, садилась рядом и любовалась мною. Нынешняя моя работа не имела ничего общего с рефератами, в которых я пересказывал древние законы и установления.
Газета ждала от меня яркого комментария по поводу самых свежих политических новостей, а также новейших веяний в литературе и искусстве. Мне трудно сказать, насколько это мне удавалось, но в своих публицистических статьях я старался подражать Берне и Гейне, больше, конечно, Гейне.
Вскоре один за другим скончались Вильгельм I и Фридрих III. Мне нужно было посылать в Японию подробную информацию о восшествии на престол нового императора, о низложении Бисмарка, словом, дел оказалось больше, нежели я мог предположить вначале. Так что читать даже те немногие книги по специальности, которые были у меня дома, мне оказывалось недосуг. Я продолжал числиться слушателем курсов, но на лекции не ходил, тем более, что и оплачивать их было нечем.
Да, занятия пошли побоку. Зато я приобрел знания в области народного образования, которые в Германии были поставлены лучше, чем в какой-либо другой европейской стране. С тех пор, как я стал корреспондентом, я прочитывал ежедневно множество статей и заметок, делал выписки и писал, так что навыки, приобретенные в студенческие годы, теперь мне весьма пригодились. Мои прежние — весьма скромные — представления об окружающем мире невероятно расширились. Этим я заметно отличался от большинства моих соотечественников, которые просматривали в германских газетах разве что передовицы.
Наступила зима двадцать первого года Мэйдзи. На центральных улицах тротуары очищали от снега и посыпали песком, по обочинам дорог громоздились сугробы. Но в районе Клостерштрассе снег не убирали, приходилось одолевать ухабы, покрытые ледяной коркой. Выходя поутру из дома, мы нередко видели лежащих на снегу замерзших воробьев. У нас в печке пылал огонь, но холод проникал и сквозь каменные стены, на улице же он пронизывал до костей.
На днях Элиза прямо на сцене упала в обморок, домой ее привезли сослуживцы. С тех пор она постоянно недомогала, от любой еды ее тошнило. Мать безошибочно определила причину подобного состояния. Неужели Элиза и вправду беременна? Это при моем-то непрочном положении!
Однажды воскресным утром мы были дома, Элиза сидела с задумчивым видом в кресле возле печурки. Казалось, все было, как обычно, но душу томила какая-то смутная тоска.
Вдруг у входа в квартиру послышался незнакомый голос, и вскоре мать Элизы принесла мне письмо. Я сразу же узнал почерк Аидзавы, хотя марка была прусская и на штемпеле значился Берлин. Я с волнением распечатал конверт и прочел:
«Вчера вечером прибыл с министром Амакатой. Он желает тебя видеть, приезжай немедленно. Если твои дела еще можно поправить, то теперь представляется подходящий случай. Извини за краткость, страшно спешу».
Я взирал на письмо в полной растерянности.
— Из Японии? — спросила Элиза.— Надеюсь, ничего неприятного? — Видно, она подумала, что письмо из газеты и касается моей нынешней службы.
— Нет, все в порядке,— отвечал я.— Помнишь, я говорил тебе про Аидзаву. Так вот, он приехал сюда с министром. Министр желает меня видеть по какому-то срочному делу. Так что надо ехать.
Заботилась Элиза обо мне, как мать о своем единственном любимом чаде. Поскольку речь шла о встрече с министром, она, преодолевая недомогание, встала, выбрала самую лучшую белую рубашку, достала мой тщательно ею хранившийся фрак с двумя рядами пуговиц, собственноручно завязала мне галстук.
— Теперь у тебя безупречный вид. Взгляни-ка на себя в зеркало,— сказала она.— Только какой-то ты слишком мрачный, ну хочешь, я поеду вместе с тобой? — Она одернула на мне фрак и добавила:— Смотрю я сейчас на тебя, и мне не верится, что это мой Тоётаро. Когда ты станешь богатым и знатным, ты ведь все равно меня не бросишь, правда? Даже если мамины предположения не сбудутся?
— Какое там богатство и знатность! — улыбнулся я. — С политической карьерой давно нокоачева. И встреча с министром мае ни к чему, просто съезжу повидаюсь со старым другом, которого сто лет не видел.
Мать Элизы вызвала по атому случаю щегольскую коляску; когда, скрипя по снегу, она подкатила к подъезду, я надел перчатки, накинул на плечи не первой новизны пальто, взял шляпу и поцеловал на прощание Элизу. Когда я садился в коляску, она распахнула заиндевелое окно; ее распущенные волосы развевались на пронзительном ветру.
Я высадился у отеля «Кайзерхоф», осведомился у портье, в каком номере остановился господин Аидзава, и стал подниматься по мраморной лестнице иа нужный мне атаж. Давненько не бывал я в подобных местах! В просторном холле с колоннами, обставленном бархатными диванами и зеркалами, я снял пальто и направился по коридору к номеру Аидзавы. У дверей немного помедлил: как-то мы встретимся? В свое время, когда мы учились в университете, он находил, что у меня хорошие манеры.
И вот мы стоим друг против друга. Со времени нашей последней встречи он слегка погрузнел, посолиднел. Но выглядел, как всегда, бодрым и дружелюбным. Впрочем, входить в детали оказалось некогда: вас ждал министр.
Министр поручил мне срочно перевести с немецкого несколько документов. Я взял их и откланялся. Последовав за мной, Аидаава предложил вместе позавтракать.
Во время завтрака спрашивал, главным образом, ои, а я отвечал. Его карьера складывалась, в общем, благополучно, это у м&ыя то и дел® происходили сбои. С полной откровенностыо я поведал ему о всех перипетиях своей жизни. Слушая меня, он порой выказывал удивление, но осуждать не осуждал. Ханжество ваших сограждан его даже возмутило. Но, когда я закончил свой рассказ, он сделался серьезным в после некоторой паузы стал меня корить за прирожденное безволие; мол, образованный, талантливый человек погряз по уши в истории с девчонкой, обрек себя на бесцельное времяпрепровождение.
Между тем графу Амакате на данном этапе требовалось мое звание немецкого языка и ничего больше. Причина моего увольнения была ему известна, поэтому Аидзава даже не пытался просить за меня. Если граф подумает, что его пытаются ввести в заблуждение, ни к чему хорошему это не приведет, полагал Аидзава, будет лучше, если он увидит меня в деле и я сам смогу завоевать доверие, продемонстрировав свои способности. Что же касается женщины, то даже если между нами существует искренняя привязанность и наши чувства серьезны, все равно — это не тот случай, когда ставится на карту вся жизнь. Обычное житейское дело, мне следует набраться решимости и положить всему конец. Такую он начертал мне программу действий.
А я слушал его, и у меня было такое ощущение, словно я, доверившись волнам, дрейфую в океане, пытаясь разглядеть далекие горы на горизонте. Но горы эти окутаны густым туманом, и достигнуть их нет никакой надежды. А если достигнешь, то найдешь ли там то, к чему стремишься?
При всей нашей бедности жизнь с Элизой казалась мне прекрасной, отказаться от ее любви я не мог. По слабости своей натуры я предпочитал вообще не принимать никаких решений. Между тем в какой-то момент, внимая советам друга, я пообещал ему покончить с прошлым. Вообще-то говоря, под угрозой серьезных утрат я могу еще оказать сопротивление врагу, но отказать в чем-либо другу не способен.
В ресторане с тщательно утепленными двойными рамами и с пылающим камином было тепло и уютно, но стоило мне оказаться на улице, как колючий ветер ударил в лицо, а сквозь мое тонкое пальтишко холод, казалось, проник до самого сердца.
С переводом документов я управился за один вечер. После этого я зачастил в «Кайзерхоф». Поначалу граф говорил со мной исключительно о делах, но потом однажды речь зашла о некоторых событиях на родине, и он поинтересовался моим мнением по этому поводу. В другой раз он между прочим упомянул о казусах, какие нарою случаются в чужой стране, и громко при этом смеялся.
Спустя примерно месяц граф обратился ко мне с неожиданным предложением.
— Завтра я отправляюсь в Россию. Не хотите ли составить мне компанию?
Последнее время Аидзава был занят, и мы не виделись нсколько дней. Поэтому предложение застигло меня, что называется, врасплох. И тут, как всегда, сработала моя постыдная слабость: «Разве можно отказаться?» Стоит человеку, к которому я отношусь с уважением, обратиться ко мне с какой-нибудь просьбой, и я тотчас же соглашусь. Не задумываясь о последствиях. Более того, я буду пытаться найти доводы в пользу своего опрометчивого решения и, невзирая ни на какие трудности, непременно выполню данное обещание.
В тот день я получил деньги — и за перевод, и на поездку. Часть этих денег я отдал Элизе, чтобы ей было на что жить до моего возвращения из России. Утром она побывала у врача, и он подтвердил ее беременность, хотя сама она из-за привычного малокровия не вполне этому верила. И в довершение всего пришло уведомление из театра: ввиду длительного отсутствия Элизу уволили. Болела она всего-то какой-нибудь месяц, так что для столь сурового решения, вероятно, усмотрели иную причину.
Мой отъезд особенной тревоги у Элизы не вызвал, в искренности моих чувств она абсолютно не сомневалась.
Предстояло не столь уж далекое путешествие по железной дороге, поэтому особых сборов не требовалось. Я уложил в чемоданчик взятую напрокат черную пару, словари и свежий номер «Альманаха Гота». Принимая во внимание положение Элизы, я опасался, что мой отъезд может отразиться на ее здоровье, и позаботился о том, чтобы заблаговременно отправить ее с матерью погостить к знакомым. Сам же запер квартиру и оставил ключ у сапожника в нашем подъезде.
Что рассказать о поездке в Россию? В роли переводчика я как бы оторвался вдруг от грешной земли и вознесся к облакам. В свите министра я прибыл в Петербург и окунулся в водоворот событий. Ослепительное убранство дворца являло собой парижскую роскошь, перенесенную в царство льдов и снегов. Отсвет бесчисленных свечей играл на эполетах и орденских звездах. Придворные дамы, расположившись возле затейливых каминов, обмахивались веерами, словно мороза не было и в помине. В свите министра я оказался наиболее сведущим во французском языке, поэтому мне пришлось основательно крутиться, чтобы обеспечить взаимное понимание хозяев и гостей.
Элизу я не забывал. Да если бы и захотел забыть, все равно не мог бы — письма от нее приходили каждый день! Она писала, как в день моего отъезда до поздней ночи сидела у знакомых, лишь бы избавиться от одиночества и тоски, а когда вернулась домой, в изнеможении повалилась в постель и сразу заснула. Пробудившись утром, она подумала, что страхи преследовали ее во сне, но стоило подняться на ноги — и на нее навалилась такая тоска, такое отчаяние, что не хотелось жить. Таково было в общих чертах ее первое письмо. И все последующие письма звучали как сигналы бедствия, все они начинались с одного и того же «ах!».
«Ах, лишь теперь я почувствовала всю глубину моей привязанности к тебе/ Ты говорил, что на родине у тебя близкой родни не осталось, почему бы в таком случае не поселиться навсегда у нас, со временем можно будет все устроить получше. Я постаралась бы окружить тебя такой любовью и заботой, чтобы ты чувствовал себя здесь как дома. Если же тебе все-таки придется возвращаться на родину, я вместе с матерью поеду за тобой. Только где взять деньги на дорогу? Раньше я думала остаться здесь и ждать, пока ты преуспеешь в служебных делах. Но нынешняя разлука всего на двадцать дней показала, что жизнь без тебя для меня невыносима.
Мое положение уже заметно для окружающих, и оставаться одной мне теперь никак нельзя. С матушкой мы часто ссоримся, но, столкнувшись с моей укрепившейся твердостью, она отступает. Когда мы поедем с тобой на Восток, она намерена перебраться к дальним родственникам в деревню под Штеттин. В последнем письме ты пишешь, что занят важными поручениями министра, не поможет ли это нам собрать денег на дорогу? Жду не дождусь твоего возвращения в Берлин».
Это письмо заставило меня впервые серьезно задуматься о сложившемся положении. Мое прежнее легкомыслие не заслуживает ни малейшего снисхождения.
И я твердо решил: отныне все свои проблемы буду решать сам, не допуская вмешательства посторонних. Когда речь шла о вопросах второстепенных, принятие самостоятельного решения не составляло труда. Что же касается моих взаимоотношений с Элизой, то вся моя решимость куда-то исчезала.
Между тем министр стал проявлять ко мне все больше и больше внимания. Я же по своей недальновидности дальше сиюминутных дел не заглядывал. Как каждый конкретный момент скажется на моем будущем, ведомо одному богу, мне же остается лишь подчиниться его воле. Может быть, охладели мои чувства к Элизе?
Когда я был впервые представлен министру, мне подумалось, что завоевать его доверие трудно. Со временем, однако, я, кажется, этого достиг. Несколько раз Аидзава обронил фразу, звучавшую примерно так: «По возвращении в Японию мы будем работать вместе». Было ли это намеком на планы, которые строил министр, я не знал. Связанный служебной этикой. Аидзава при всей нашей дружбе не мог сказать мне об этом прямо. Размышляя на этот счет, я задавался вопросом: сказал ли Аидзава министру о моем опрометчивом обещании порвать с Элизой?
Вначале, когда я только приехал в Германию, мне мерещилось какое-то пробуждение собственной личности. Во всяком случае, тогда я дал себе клятву никогда не оказаться игрушкой в чужих руках. Но, видно, это была лишь самонадеянность птички, которой позволили похлопать крылышками, в то время как ноги оставались связанными. И мне не виделось надежды избавиться от этих пут. Прежде я был марионеткой в руках начальника департамента, а теперь — в руках министра.
Наша миссия вернулась в Берлин накануне Нового года.
Распрощавшись на вокзале со спутниками, я сел в коляску и поехал домой. В новогоднюю ночь берлинцы обычно не спят, сон добирают следующим утром. На улицах царила тишина, стоял сильный мороз, ослепительно сверкал утрамбованный снег. Свернув на Клостерштрассе, коляска остановилась у подъезда. Я слышал, как отворилось окно, но из экипажа его не было видно. Извозчик взял мой саквояж и пошел к подъезду. В этот момент навстречу выбежала Элиза. Она радостно вскрикнула и на глазах изумленного кучера бросилась мне на шею. Тот что-то пробормотал себе в бороду, но я не расслышал.
— Ах, наконец-то! Я умерла бы, если бы ты не вернулся!
До этой минуты я все еще колебался. Временами Япония, жажда успеха брали верх над любовью. Но сейчас в ее объятиях я отбродил прочь все сомнения. Положив голову мне на плечо, она плакала счастливыми слезами.
— На какой этаж? — спросил кучер, поднимаясь по лестнице.
У дверей нас встретила ее мать, я вручил ей серебряные монетки, чтобы расплатиться с кучером. Элиза за руку привела меня в комнату. Мне бросилась в глаза груда белой- материи на столе. С улыбкой указывая на нее, Элиза сказала:
— Смотри, как мы готовимся!.. Когда она взяла в руки кусок ткани, я понял, что это пеленки.
— Ах, ты не представляешь, как я счастлива! У нашего ребеночка будут твои черные глазки. Я мечтаю, чтобы у него были глаза, как у тебя. Давай назовем его твоим именем! Конечно, тебе это может показаться смешным, но я не могу дождаться счастливого момента, когда мы вместе пойдем в церковь.—Она подняла на меня глаза, полные слез.
Несколько дней я не навещал графа, полагая, что он отдыхает с дороги. Я находился безвыходно дома, пока однажды мне не принесли от него записку с приглашением. Я был встречен весьма радушно и удостоился благодарности за работу, проделанную в России. Потом он вдруг спросил, не желаю ли я вместе с ним вернуться в Японию? Похвалил мою образованность, сказал, что знание языков ему представляется чрезвычайно ценным. Зная, что я уже давно нахожусь в Германии, он-де опасался, что у меня здесь могут быть определенные обязательства, но с удовлетворением узнал от Аидзавы, что подобного препятствия не существует.
Я был не в силах идти наперекор сложившимся у него планам. Меня бросило в дрожь, но опровергнуть сказанное Аидзавой я не посмел. Упустить подобный шанс для меня означало навсегда лишиться родины, равно как и последней возможности вернуть себе доброе имя. Я представил себе на минуту, что умру здесь, затерявшись в людском водовороте огромной западной столицы. От такой перспективы у меня защемило сердце и улетучились всякие соображения морального свойства. Я произнес «согласен».
Конечно, это было непорядочно с моей стороны. Что я скажу, вернувшись домой, Элизе. Я вышел из отеля в крайнем душевном смятении. Поглощенный своими думами, я брел как во сне, не разбирая дороги, чудом не угодив под колеса экипажа — извозчик успел вовремя крикнуть. Я не помню, как очутился в Тиргартене, как, ощутив невероятную слабость и головную боль, взмокший от пота, опустился на скамейку и уснул. Я проснулся от жуткого холода. Было совсем темно, на пальто и шляпе лежал слой снега толщиной в вершок.
Часы показывали двенадцатый час. Колею конки на улице Карлштрассе в районе Моабит замело снегом. Тускло светили газовые фонари у Бранденбургских ворот. Я попытался встать, однако ноги не слушались. Пришлось основательно растереть их руками.
Не помню, как я добрался до Клостерштрассе; видимо, уже миновала полночь. На Унтер-ден-Линден, наверное, еще были открыты кафе и рестораны, но я ничего не замечал. Сознание содеянного предательства затмило от меня весь мир.
Элиза, похоже, еще не спала. Яркая лампочка на четвертом этаже под крышей сияла на фоне ночного неба, как звезда. Хлопья снега кружились на ветру, напоминая игрушечных белых цапель. Я чуть ли не ползком поднялся по лестнице — ноги ломило в суставах,— прошел через кухню и распахнул дверь в комнату. Элиза была занята шитьем детских вещей. При моем появлении она вскрикнула:
— Что случилось? На тебе нет лица!
И в самом деле, было от чего прийти в ужас! По дороге домой я без конца спотыкался и падал, так что одежда моя была насквозь пропитана грязью. Шляпу я потерял и волосы у меня на голове стояли дыбом.
Помню, я пытался что-то объяснить Элизе. Я с трудом держался на ногах, в какой-то момент попытался ухватиться за стол, но не сумел и повалился на пол.
Несколько недель мне пришлось провести в постели. Я метался в бреду, и Элиза находилась при мне неотлучно.
В один из дней, когда я начал уже выздоравливать, явился Аидзава и собственными глазами увидел то, что я от него старательно скрывал. Однако министру он сообщил лишь о моей болезни.
Когда я впервые осознанно взглянул на Элизу, меня поразила происшедшая в ней перемена. За время моей болезни она страшно осунулась, глаза были красные от долгой бессонницы, в лице — ни кровинки. В деньгах на повседневные расходы она не нуждалась благодаря Аидзаве, но принимать его помощь ей было мучительно.
Как он рассказал мне позднее, он поставил ее в известность о моем решении и о том, что в тот роковой вечер я принял предложение министра. Когда он сказал ей об этом, она сделалась мертвенно-бледной, вскочила со стула и с отчаянным криком: «Мой Тоётаро, как мог ты меня предать!» упала без чувств. Аидзаве пришлось позвать ее матушку, вместе они уложили Элизу на кровать. Через некоторое время она очнулась, но глаза ее, устремленные куда-то вдаль, уже никого не узнавали. Она лишь выкрикивала мое имя и всевозможные проклятия, рвала на себе волосы, кусала одеяло. Временами словно бы приходила в себя и начинала что-то искать. Она ничего не принимала из рук матери. Лишь любовно разглядывала пеленки и плакала, прижимая их к лицу.
Буйное состояние Элизы постепенно прошло, но одновременно исчезли и редкие проблески сознания, по разуму она сравнялась с грудным младенцем. Осмотревший ее доктор не оставил никакой надежды на выздоровление, болезнь он назвал паранойей, спровоцированной внезапным потрясением. Доктор рекомендовал определить ее в психиатрическую больницу Дальдорфа, но она отчаянно противилась этому и находила умиротворение, лишь нежно разглаживая руками и прижимая к груди пеленки. Пока я болел, она от меня не отходила, но действия ее, кажется, были не вполне осознанными. Временами она вдруг спохватывалась и начинала бормотать: «Лекарство, лекарство…»
Вскоре я окончательно оправился от болезни. Я неутешно рыдал, обнимая женщину, от которой отлетела душа. Перед тем, как вместе с министром уехать в Японию, я, по совету Аидзавы, оставил ее матери некоторую сумму на повседневные расходы и отдельно на ребенка, которому предстояло родиться у несчастной безумной.
Да, Аидзава Кэнкити — редкостный друг, но я и по сию пору испытываю к нему неприязнь.
1890

