Токутоми Рока. Куросиво
Глава I
1
В начале апреля тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года в Токио, в фешенебельном клубе «Ююкан»[1] на улице Утиямасита в районе Кодзимати состоялся концерт, устроенный по инициативе дам высшего света.
Его императорское величество выразил пожелание провести сбор пожертвований на строительство военного флота. Уже поступил сопровождаемый благосклонным посланием августейший взнос — триста тысяч иен, дарованные из личных средств государя; премьер-министр обратился с воззванием ко всем чиновным лицам страны, призывая имущих людей Японии внести свою лепту в это благородное начинание, взносы посыпались один за другим, ибо каждый сознавал, что час служения отечеству пробил. В эти дни все, кто принадлежал к высшим слоям общества, даже дамы, стремились по мере своих сил и возможностей проявить искреннее желание поддержать отечество. Так возникла идея сегодняшнего концерта.
Достаточно было взглянуть на пригласительный билет-программу, где в конце, под почтительно набранным крупным шрифтом сообщением о том, что на вечере изволят присутствовать их высочества принцессы такие-то, значились имена княгини, маркизы, графини, виконтессы такой-то; достаточно было пробежать глазами хронику светской жизни любой из официальных газет тех дней, где в растроганных выражениях говорилось о «глубоком волнении, которое не может не вызвать прекрасная инициатива представительниц высшего света, столь действенно откликнувшихся на высочайшее пожелание»; достаточно было увидеть все это, чтобы сразу понять, что сегодняшний вечер — не обычный концерт, устраиваемый с благотворительной целью.
Концерт начинался в шесть часов вечера. После пяти в ворота клуба непрерывной вереницей, один за другим въезжали экипажи и рикши, из них появлялись европейские вечерние туалеты, кимоно с вышитыми гербами и белыми воротниками, цилиндры. Гостей встречали и провожали в зал, сбиваясь с ног от усердия, распорядители во фраках с атласными цветками вишни на лацканах.
После семи часов в зал торопливо проследовали последние опоздавшие. Военно-морской духовой оркестр уже замолк, и шла, по-видимому, наиболее интересная часть программы, потому что сквозь бесчисленные окна, залитые ярким светом, время от времени долетали звуки аплодисментов и взрывы смеха.
В саду, в зарослях пышно цветущих вишневых деревьев, алыми звездочками светились шары праздничных фонариков; газовые светильники разливали слабое лиловатое сияние, похожее на дневной свет, и всякий раз, когда, вздрагивая, вспыхивали язычки пламени, из сумрака туманными облаками выступали осыпанные цветами вишневые деревья — казалось, сама весна колеблет их ветви своим дыханием.
А у ярко освещенных ворот, снаружи и в саду стояли несколько полицейских.
У западного подъезда выстроилась вряд добрая сотня экипажей, раздавалось ржание лошадей, слышался стук копыт, роющих землю. Бесчисленное число колясок рикш исполинской тысяченожкой тянулось от ворот вдоль ограды. В небе висел тусклый, слегка ущербный диск луны.
— Вот сволочи! — внезапно проговорил чей-то голос в толпе собравшихся у главных ворот любопытных, когда из зала донесся новый раскат смеха. — С чего это они так развеселились!
— Эй! Прочь с дороги!
Толпа поспешно расступилась, и в ворота с грохотом промчалась черная лакированная коляска, запряженная парой вороных трехлеток.
2
В клубе только что закончилось выступление Эятё[2], исполнившего «Таскэ Сиобара»[3], и на сцене, встреченные громом аплодисментов, появились Косидзи и Хироскэ.
Покрытая пурпурным ковром эстрада была сооружена в танцевальном зале. В глубине ее ослепительно сверкали серебряные складные ширмы. Большие газовые люстры под потолком заливали зал ярким полуденным светом, но, словно этого было еще недостаточно, по бокам эстрады стояли два серебряных канделябра, так что зрители могли различить каждую морщинку и каждый волосок на лицах артистов.
Места направо от эстрады занимали его императорское высочество принц такой-то, великий князь такой-то, министры, послы иностранных держав, князья, графы, бароны; весьма обильно был представлен военный флот, и несколько скромнее — сухопутный генералитет; здесь же сидели высшие сановники и крупнейшие представители делового мира. По левую руку расположились принцессы крови, за ними — ослепительный калейдоскоп розовых, сиреневых, золотисто-зеленых европейских туалетов, среди которых то там, то здесь виднелись изысканные кимоно с длинными рукавами, с вышитыми гербами и белыми воротниками. В этом гигантском, беспорядочно спутанном букете, точно роса на солнце, вспыхивали драгоценные камни, мелькали веера из слоновой кости, надушенные шелковые носовые платки, и по залу проплывали волны тончайшего аромата; право, одного этого благоухания было достаточно, чтобы свести с ума человека, неравнодушного к прекрасному полу.
Раздались чистые звуки медиатора Хироскэ, шум мгновенно стих, воцарилась глубокая тишина, и в огромном зале звонче песни соловья, поющего в укромной долине, полился чудесный голос Косидзи:
— О кто же он, кто посетил приют уединенный в безлюдье гор, пустынных гор далекой Ямасина[4]…
В эту минуту дверь на восточной стороне зала распахнулась и в сопровождении украшенного цветком вишни распорядителя вошли двое мужчин. Кто-то из сидевших неподалеку от двери случайно оглянулся, и сразу же, словно по сигналу, взоры всего зала обратились на них.
Впереди шел человек во фраке, лет сорока пяти, коренастый и низкорослый, довольно полный, с желтоватым лицом и тонкими губами. Что-то неуловимо плебейское было в его облике. Чувствуя на себе всеобщее внимание, он с покровительственной улыбкой неторопливо стянул с рук белые перчатки, поклонился милостиво кивнувшим ему императорским высочествам, обменялся короткими рукопожатиями с привставшими навстречу иностранными послами, отвесил общий поклон принцессам, благосклонно взиравшим на него с другой стороны зала, кивнул налево, направо и, неторопливо опустившись в кресло в первом ряду, к которому подвел его почтительно изогнувшийся в поклоне распорядитель, пригладил жиденькие усы. Это был граф Фудзисава, премьер-министр, вершитель судеб Японии своего времени.
На второго гостя, который остался стоять у дверей в ожидании сопровождавшего графа распорядителя, все собрание глядело с беспокойным любопытством, забыв на время и о пении Косидзи, и о мелодии сямисэна[5]. Это был старик лет шестидесяти пяти, когда-то, вероятно, сильный и крепкий, а теперь изможденный, но все еще прямой и высокий. Добрая половина его головы была скрыта под проходившей через левый глаз повязкой, из-под которой виднелись только редкие седые волосы, короткие усы над слегка торчащими вперед зубами да налитый кровью правый глаз, мечущий молнии, словно он один вобрал в себя всю силу взгляда старика. На старике было светло-желтое хаори[6] с пятью ромбовидными гербами дома Такэда[7] и коричневые, в полоску, хакама[8], заложенные в глубокие складки. Щурясь от яркого света газовых ламп, он стоял неподвижно, нахмурившись, скрестив руки на груди.
— Кто это?
— Кто этот человек? — чья-то рука в белоснежном манжете, державшая программу, задержала распорядителя с цветком вишни, который, проводив старика к свободному креслу, на цыпочках возвращался к выходу.
— Кто же это? — тихо повторили вопрос белоснежные манжеты.
— Не знаю.
— Но ты же только что встречал его.
— Приехал вместе с самим… — распорядитель поднял большой палец. — Но кто он такой — понятия не имею.
Между тем старик, не обращая никакого внимания на вызванное им любопытство, недоумение и перешептывание, спокойно опустился на сиденье. Распорядитель вручил ему программу, но он не взглянул на нее и не слушал артистов, а, по-прежнему скрестив на груди руки, свободным от повязки правым глазом с интересом разглядывал свисавшие с потолка газовые люстры, рассматривал пышное убранство зала, сурово изучал разряженную публику. Наконец ироническая усмешка искривила его губы.
Внимание собравшихся, на время отвлеченное прибытием запоздавших гостей, вновь обратилось к эстраде; в безмолвном, словно пустыня, зале такт за тактом звучала и ширилась мелодия, и постепенно красота плавно льющегося голоса Косидзи, в сочетании с прекрасным текстом и дивными звуками, заставила слушателей позабыть обо всем. Из апреля тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года они перенеслись в эпоху Гэнроку[9], из клуба «Ююкан» — в одинокую обитель в горах Ямасина, туда, где страдала прекрасная девушка, потерявшая рассудок от любви, где замирала и вновь звучала флейта странствующего музыканта, где готовилась принять смерть верная долгу жена самурая… Казалось, все это происходит здесь, в этом зале, и сердца слушателей сжимались в грустном томлении.
Впереди, перед самым носом старика, покачивалась в такт музыке глянцевитая голова, разделенная безукоризненным пробором на черные половинки; на местах, которые занимали дамы, неудержимо лились слезы и к глазам прикладывались дорогие заграничные платочки, обшитые кружевами. Старик зажмурился от досады. Между тем артист, которого подобные мелочи нимало не задевали, продолжал пение, и вот уже зазвучали последние строфы:
— Вечный покой… Вечный покой… Разбилось сердце, исполненное тревог и волнений, — оно живет теперь только в напеве флейты… — Взметнулась заключительная фраза мелодии, и сейчас же загремели аплодисменты.
Открыв глаза, старик увидел, как оба артиста распластались в поклоне.
Первое отделение программы на этом закончилось. Публика, наполнявшая зал, перевела дыхание, заколыхались веера, затрепетали платки, и среди сдержанного гула, похожего на шелест ливня, перед эстрадой появилась особа лет тридцати, в коричневом европейском платье, украшенном на груди цветком вишни, с густо напудренным, чрезвычайно крупным толстощеким лицом.
— Это кто же такая? — спросил седой господин, похожий на провинциального чиновника, оглядываясь на соседа — человека с красивыми усами.
— Эта женщина? Это Киёко Китадзима.
— Вот эта? Но она же вовсе не хороша! — Имя Китадзима пользовалось широкой известностью, и седой господин решил, видимо, что она непременно должна быть красавицей.
— Ну, смотря на чей вкус… — красивые усы усмехнулись.
Заявив, что «берет на себя смелость сказать несколько слов от лица дам», Китадзима в качестве одной из устроительниц сегодняшнего концерта прежде всего выразила благодарность всем присутствующим за то, что они соблаговолили откликнуться на приглашение, затем сообщила, что, ввиду неожиданного прибытия их превосходительств иностранных послов и членов посольств, программу решено несколько изменить — после перерыва будут показаны танцы балетной школы под руководством танцовщицы Ханаяги, а также выступит гастролирующий в Японии знаменитый венгерский скрипач Комароцци.
Далее она объявила, что успех при распродаже билетов превзошел все ожидания, но устроительницы концерта хотят еще раз воспользоваться любезностью дам и господ и провести сейчас дополнительный сбор, а потому всех просят еще некоторое время оставаться на местах. Выговорив все это без малейшей запинки, она удалилась.
Внезапно рядом с креслами дам грянула веселая, бодрая музыка военно-морского оркестра. В тот же момент двери напротив эстрады распахнулись и в зал, точно стайка бабочек, пляшущих в весеннем ветерке над пестрым ковром цветов, впорхнули два десятка молоденьких девиц со шляпами в руках.
Прекрасная весенняя ночь, жаркая пьянящая атмосфера нарядного зала, веселая, бравурная музыка, очаровательные, как цветки, девушки, от платьев которых веяло ароматом духов «Белая роза»… Многие из них привыкли к балам и держались вполне непринужденно: в ручках, украшенных драгоценными камнями, они держали шляпы и, протягивая их гостям, лепетали бойкой скороговоркой:
— Прошу вас, еще немножко… Жертвуйте еще, господа…
На мужчин это действовало безотказно. Первым бросил деньги граф Фудзисава. За ним потянулись иностранные послы, не успевшие даже сообразить, что может настать день, когда их взносы превратятся в залпы по кораблям их же держав; бросали деньги и прижимистые крупные дельцы, не успевшие даже посетовать на то, что после пожертвований и покупки билета на концерт у них умудряются вымогать еще и еще… Мелькали кредитные билеты, со звоном падали золотые и серебряные монеты, а в ответ слышалось:
— Жертвуйте, жертвуйте, господа… Можно и эти часы, пожалуйста…
— Благодарю вас…
— Приходите же к нам в гости…
Тем временем старик с досадой наблюдал за оживлением, поднявшимся в зале, и вдруг почувствовал, что кто-то остановился возле него. Оглянувшись, он увидел хорошенькую девочку лет двенадцати-тринадцати, протягивавшую ему шляпу.
Она стояла без улыбки, без тени смущения на серьезном строгом личике, — не девочка, а настоящая маленькая леди в старинном кимоно лилового цвета, незаметно переходившего в более светлый тон у подола, с длинными рукавами, украшенными узором, который изображал лепестки цветов и струи воды; высоко на груди был аккуратно и чинно повязан широкий вышитый парчовый пояс, уложенный сзади сложным бантом. Сквозь черную как смоль челку просвечивал белоснежный лоб, детская прическа «тигова»[10] скреплена большой серебряной шпилькой в виде летящего журавля. Личико у нее было немного продолговатое, с прямым носом, белое, почти прозрачное и лишь слегка нарумяненное, маленькие подкрашенные губки сжаты в прямую линию, а черные ясные глаза под густыми, почти мужскими бровями без малейшей робости в упор смотрели на старика.
Так они глядели друг на друга — маленькая леди на старика, а старик — на маленькую леди, затем рука старика опустилась в карман, извлекла оттуда старенький суконный бумажник, и несколько медных монет со стуком упали в шляпу. Накрашенные губки чуть приоткрылись, показав прелестные, белые, как молоко, зубы, и маленькая леди, поклонившись, отошла прочь.
— Девочка, девочка! — торопливо окликнул ее сидевший рядом со стариком господин в хаори и в хакама. Маленькая леди остановилась и оглянулась через плечо. — Позвольте и мне пожертвовать!
Хаори и хакама размахивали билетом в пять иен. Смерив его пренебрежительным взглядом, маленькая леди, ни слова не ответив, молча прошла вперед.
— Какая гордячка! Впрочем, внешность исключительная… Стоит подождать… этак лет пять… — послышался позади чей-то шепот.
— Дочка — в мать… — развязно откликнулся другой голос.
— Чья она?
— Э нет, благодарю покорно, от роли свата отказываюсь…
— Глупец! Я спрашиваю, чья она дочь?
— Однако ты, кажется, не на шутку заинтересовался… Это, друг мой, Китагава.
— Китагава?! Дочь графа Китагава?.. Этого известного волокиты? Ну, если со временем окажется, что дочка пошла в отца, тогда, брат, пропали все мужчины…
— Может быть, следовало бы поручить ее воспитание такому праведнику, как ты?.. Ой, нет, вряд ли из этого вышло бы что-нибудь хорошее… — говоривший рассмеялся.
Между тем девицы, по-видимому, закончили обход, не оставив без внимания ни одного уголка. Императорские высочества проследовали в комнату отдыха. За ними, словно по команде, встала вся толпа и, как рухнувшая на берег волна уходит в сотни и тысячи ямок и расщелин в прибрежном песке и в камнях, разошлась по курительным, балконам, комнатам для дам, коридорам, разом наполнив все эти помещения говором и гулом.
3
Луна поднялась высоко, наступил час, когда засыпают цветы. Нетерпеливо ржут лошади, сонно зевают заждавшиеся господ кучера и рикши, а в собрании, где никому и в голову не пришло бы тревожиться о таких пустяках, веселье в самом разгаре. Чем заняты высокие гости, удалившиеся в особые покои, не видно, так как двери, ведущие туда, закрыты. Другие гости расположились на балконе. Граф Осада держит в руке чашку с кофе и, завывая волком, декламирует стихи собственного сочинения. Его слушатели ухмыляются. Некий простодушный губернатор думает о том, как хорошо было бы продемонстрировать свою близость к его сиятельству, этому прохвосту, члену префектуральной управы: «А то он, негодяй, ни во что меня не ставит». Несколько поодаль знаток лошадей толкует сановнику о породах и мастях, а тот, зная о лошадях только то, что им положено иметь четыре ноги, усиленно поддакивает.
Рядом с ними, вцепившись в новоявленного японского Вандербильда, какой-то титулованный скупщик антикварных подделок умоляет во что бы то ни стало уступить ему «ту картину Сэссю[11], о которой мы недавно говорили». В коридоре пробравшийся в клуб газетный репортер пристает к юному сотруднику министерства иностранных дел:
— Значит, это произойдет через месяц, да? Скажите же!
— Неудобно, если эти сведения станут известны широкой публике. Прошу вас не разглашать их…
И государственная тайна выбалтывается. В углу несколько молодых людей, с цветками вишни, с программами в руках и с карандашами в нагрудных карманах, недовольно ворчат: «Почему распорядителями назначили только мужчин? Где же справедливость?»
В галерее, где находится дамская комната, расположились дамы. На груди у многих значки членов комиссии по устройству вечера, но все хлопоты, связанные с их обязанностями, они возложили на представителей сильного пола. «Да, нужно уметь носить вечерние туалеты в обществе иностранцев…» — сокрушенно вздыхает одна. На днях жена посла такого-то удостоила ее комплимента по поводу ее манеры одеваться, и это обстоятельство позволяет ей считать себя авторитетом в области европейских мод. Другая, забыв о том, как несколько часов назад, садясь в экипаж, отхлестала по щекам горничную за недостаточно низкий поклон, говорит:
— Не выношу бывших даймё[12] и аристократию… Это высокомерие, эта манера корчить из себя больших господ… Нет, теперь не прежние времена…
При этом она люто ненавидит гордо восседающую посередине комнаты княгиню с торчащими зубами и великолепной бриллиантовой брошью, горящей у воротника.
— А вы уже выбрали себе костюм для маскарада? — спрашивает у входа в дамскую комнату молодая особа в сиреневом платье, обращаясь к такой же молодой особе в розовом.
— Я хочу одеться Офелией… Распущенные волосы, цветы в волосах…
— Это будет чудесно… — В душе сиреневое платье убеждено, что этим рыжим патлам не помогут никакие цветы.
— Право, я так занята, так занята… Двадцатого маскарад, послезавтра английская драма… Я никак не запомню монолог Розалинды…
— А кто играет Орландо? Ах, Канаи-сан из университета, тот, с нависшими веками, похожий немножко на Син-Кома? Не забудьте же пригласить меня!
— Удивляюсь, почему сегодня в программе нет Син-Кома? Любоваться лысиной Отохая — не большое удовольствие!
— Я слышала, Фукускэ будет исполнять роль Ёсицунэ[13] в пьесе «Пропуск через заставу»[14] во время предстоящего визита государя на виллу Киносита… — вмешивается в разговор подошедшее золотистое платье.
— Правда?
— Мне говорил Сугимото-сан.
— В самом деле? Ну, значит, хлопот опять прибавится… И отчего это времени так в обрез, право! Вчера бал, сегодня концерт… Ведь только надевать и снимать эти европейские платья и то утомительно. В последнее время мне все снятся танцы. Просыпаюсь, а ноги все еще дергаются… Честное слово, это уже настоящая «танцевальная болезнь». Я измучилась… — Узкие, как серп молодого месяца, брови — предмет гордости розового платья — слегка хмурятся.
— Но ведь этим мы тоже способствуем пересмотру договоров… Одеваться по-европейски, танцевать — это наш долг…
— О, какая патриотка!
— Вовсе нет, ведь я же не Китадзима-сан! А эта госпожа Китадзима, хотя и умеет так прекрасно писать и говорить умные речи, но на самом деле она, право же, невыносима… Вот и недавно…
Две головы склоняются поближе, к самым губам розового платья.
— Не может быть! Неужели это правда?
— Правда, конечно! Мне говорила служанка…
— И про графа Фудзисава — правда?
— «tis quiet possible…
— А графиня Китагава? Правду говорят, будто она и граф Фудзисава?..
— Выдумки!
— Да, но я сама слышала, как минуту назад граф Фудзисава сказал Митико — этой, видели, такой молчаливой девочке… Все говорят, что из нее вырастет красавица, но я терпеть не могу таких надутых, серьезных детей…
— Так что же граф Фудзисава сказал Митико?
— Что?.. А-а, он сказал: «Мама не приедет сегодня? Кланяйся ей от меня».
— Что вы тут толкуете о графе Фудзисава?
Перед испуганно обернувшимися девицами внезапно появилось толстое лицо госпожи Китадзима. Розовое платье смутилось особенно сильно, залилось краской и забормотало что-то.
— Сейчас будет выступать Комароцци. Ступайте в зал, нечего тут шушукаться.
— Да-да, мы сейчас…
Китадзима удалилась, и розовое платье, слегка передернув плечами, предерзко высунуло ей вслед язык.
— Взгляните-ка!
Сиреневое платье кивком указало подругам на старика, угрюмо проходившего через комнату со скрещенными на груди руками, похожего на странную комету, случайно залетевшую в Солнечную систему.
— Настоящий король Лир, правда?
— Или Тимон…
Старик вышел в вестибюль к подъезду.
4
Как побывавший в Токио провинциал внезапно проникается отвращением к привычной деревенской пище и к привычным деревенским запахам своего дома и торопится переделать свое хозяйство на новый столичный лад, так и человек, вернувшийся из поездки по Европе, видит все на родине убогим и жалким. Граф Фудзисава немедленно пришел к выводу, что в эти дни, когда уже заложены основы конституционного правления и вот-вот должна наконец открыться первая сессия первого японского парламента, делом неотложной важности является введение новых обычаев и преобразование нравов. По его инициативе на этот счет дождем сыпались указы и распоряжения; пример же должны были показать высшие слои общества.
Выходец из захудалого рода, многие поколения которого унижались перед сильными мира сего, граф всегда нестерпимо завидовал немногим баловням судьбы — богатым аристократам, и в эти весенние апрельские дни почувствовал наконец, что настало его время, время удовлетворения страстной жажды наживы и власти, унаследованной с кровью дедов и прадедов.
Теперь он мечтал ослепить иностранцев этим концертом, культурой одного случайного вечера и немедленно потребовать пересмотра договоров[15]; показать единственную искусственно взращенную в теплице ветку сливы и заявить: видите, весна наступила, выполняйте же обещания, верните то, что забрали в долг. И хотя трудно было допустить, что иностранцы, обольщенные приветливым обращением, но ни на минуту не забывающие своих точно рассчитанных выгод, растают от комплиментов и попадутся на приманку, — но кто не рискует, тот и не выигрывает! Во всяком случае, граф считал, что теперь, накануне открытия парламента, с вопросом о пересмотре договоров необходимо покончить и что этот путь — единственный. Недаром в свое время господа Икс и Игрек беседовали с графом за рюмкой вина и чрезвычайно настойчиво уговаривали его прислушаться к просьбам деловых кругов. Один-единственный кивок графа Фудзисава, голова которого уподобилась молоту бога Дайкоку, приносящего богатство, создал тогда ему из ничего великолепный особняк в центре столицы.
Сегодня вечером в клубе граф уклонился от чести пребывать в обществе высочайших особ, готовых удостоить его своим вниманием, и расположился в дымной курительной комнате. Сидя в мягком кресле с сигарой в зубах, он находился в самом приятном расположении духа, чувствуя себя драконом, оседлавшим непокорные тучи.
— Фудзисава-сан! — из голубого дыма высунулось лицо графа Нандзё, с узенькими глазками под густыми бровями, не то глупое, не то насмешливое. — Вот мы говорили только-что… Цутия в своей газете сравнивает вас с монахом-правителем…[16]
Граф Фудзисава только усмехнулся. Он, перед кем все трепещут, кто красноречием не уступит самому Бисмарку, равнодушен к подобным выпадам. Единственное, что способно его уколоть, это намек на его маленький рост — граф меньше пяти сяку[17] ростом. Остальное его не трогает.
— Нахальный народ эти газетчики. Я лично считаю, что Киёмори[18] щенок перед Фудзисава…
Граф Фудзисава озадачен. Все ждут, чтобы говорящий разъяснил свою мысль.
— Киёмори тоже, конечно, был любителем женщин, но стоило ему увлечься новой красавицей, как он бросал прежнюю любовницу. Так было и с Токива[19], и с Гио…[20] А граф Фудзисава — человек великодушный, он никого не бросает…
Волны дыма колеблются от громкого хохота. Граф Фудзисава снова ограничивается молчаливой усмешкой, кончик его сигары вспыхивает, как красный светлячок. Во-первых, у него сегодня отличное настроение. Во-вторых, ему известен характер графа Нандзё; рассердиться — значит лишь вызвать поток новых острот.
— Я тоже видел эту газету… — звучит сквозь дым тот самый голос, который недавно декламировал на балконе собственные стихи. — Видел, видел, как же… Они пишут многое в угрожающем тоне… Тайра[21], мол, находились в зените могущества, когда по всей стране Минамото[22] уже ждали часа, чтобы начать борьбу… Что, мол, возможно, есть и теперь среди нас такой же старик, как Минамото Самми[23], который ждет только удобного случая… Что-то в этом роде…
— Ах, забыл, совсем забыл! — граф Фудзисава внезапно ударил себя по колену. — Хигаси-кун, Хигаси-кун!
Молодой секретарь наклонился к графу.
— Позови Хигаси! Хигаси сюда!
Молодой секретарь, знавший всех сколько-нибудь примечательных людей в столице и с гордостью полагавший, что те, кого он не знает, и не стоят того, чтобы их знать, в течение десятой доли секунды мысленно пробегал список всех известных ему джентльменов и, не обнаружив в нём Хигаси, проговорил наконец:
— Как вы изволили?..
— Да Хигаси же, говорят тебе. Тот старик, которого я привез…
— Слушаюсь… — как бы стыдясь, что он догадался так поздно, секретарь исчез с быстротою молнии и снова, как молния же, появился обратно, еще раньше, чем граф Нандзё успел открыть рот и проговорить: «А, так значит, это был Хига…»
— Ну что?
— Изволили уехать.
— Уехал?!
Из-за спины секретаря выступил молодой человек с цветком вишни в петлице.
— Только что удалились. Просили передать графу поклон.
— Уехал… Вот как…
Заиграл оркестр, возвещая окончание перерыва. Послышалось шарканье ног множества поднявшихся со своих мест людей.
— Вот как… Чертовски упрямый, однако, старик… — ни к кому не обращаясь, словно про себя, проговорил граф Фудзисава, встал, стряхнул пепел сигары и, беседуя с графом Нандзё, неторопливо направился в зал.
Глава II
1
Выйдя из ворот клуба, старик нанял рикшу. Сошел он на улице Симо-нибантё перед окруженным оградой домом; на освещенной газовым фонарем дощечке у входа было написано имя владельца: «Аояги». Толкнув калитку, старик шагнул через порог.
— Добро пожаловать! — хорошенькая горничная лет восемнадцати, с глазами не столько смышлеными, сколько плутоватыми, сделала такую мину, словно не сразу узнала его. Не обращая внимания на ее неучтивость, старик невозмутимо прошел в дом, поднялся на второй этаж и остановился в полной темноте. Вскоре вслед за ним поднялась и горничная с лампой.
— Дзюро дома?
— Господин еще не вернулся. — Слово «господин» прозвучало с подчеркнутым ударением.
— А госпожа?
— Изволит принимать ванну.
— Хм, вот как… — Старик уселся на сиденье и указал горничной на свои хакама и хаори: — Сложи это.
Та чуть заметно сдвинула брови, но все же взяла одежду, вынесла в соседнюю комнату и с презрительной усмешкой сложила ее.
— Извини за беспокойство.
— Что вы, ничего не стоит… — горничная снова насмешливо улыбнулась.
Обычные посетители дома Аояги входили в парадный подъезд, все они были прекрасно одеты и приезжали в экипажах или, на худой конец, на собственных рикшах с золотыми гербами. Даже те, кто входил в дом через черный ход, всегда извинялись и непременно одаривали чем-нибудь прислугу. А эта деревенщина полотенца несчастного и то не привез в подарок! Одна слава, что старший брат хозяина! А на самом деле — обезьяна из Косю, да и только! Так единодушно решила вся женская часть прислуги с той самой минуты, когда вечером третьего дня старик появился в дверях дома Аояги со своей плетеной корзинкой, составлявшей весь его багаж.
— Сейчас я принесу вам чай… — Горничная прибрала хаори и хакама и вышла.
Сидя перед хибати[1], в котором не было, казалось, ни искры огня, старик широко зевнул, закрыл свободный от повязки правый глаз и о чем-то задумался.
2
Кто же был этот странный человек, которого мы именовали просто стариком, а граф Фудзисава называл Хигаси? Необходимо пояснить это, прежде чем продолжать наше повествование.
Старика звали Сабуро Хигаси. Мы говорили, что на вид ему можно было дать лет шестьдесят пять, но в действительности ему исполнилось только пятьдесят семь. В старое время, при феодальном режиме, он принадлежал к сословию хатамото[2]. Приехал ныне в Токио впервые за двадцать лет, которые безвыездно провел в Кофу. Приехал для того, чтобы… Но прежде чем говорить о целях его приезда, нужно хотя бы кратко познакомить читателя с историей его жизни.
Шло время. На смену эре Каэй[3] пришли годы Ансэй[4], эра Гандзи[5] сменилась эрой Кэйо[6], чередой бежали бурные, полные перемен и событий годы, и с каждым днем поток времени несся все стремительней и быстрее, пока наконец в третий год эры Кэйо не обрушился с крутизны могучим водопадом реставрации[7]. В тот самый год среди вассалов феодального правительства, которые, сопровождая сёгуна Кэйки[8], осенью вступил в столицу, был Сабуро Хигаси. Свыше десяти поколений его предков — ронинов[9] рода Такэда — служило дому Токугава[10]; те, кто некогда преподавал военную науку школы Косю[11], в более поздние времена сменили это занятие на изучение «голландской науки»[12]. Сабуро тоже служил в молодости в «Палате по изучению науки варваров»[13], потом был советником в ведомстве военного флота. В списке его знакомых значились такие имена, как Кавадзи[14], Огури[15], Эгава[16].
Затем в мире все смешалось, перепуталось, словно стебли в ворохе конопли. Настал час испытания сил и способностей человека. Сабуро Хигаси, хорошо осведомленный в заморской литературе, близкий к властям, изучал историю и познакомился с принципами легитимизма и, хотя честь не позволяла ему забывать о милостях своего сюзерена-сёгуна, в душе исповедовал доктрину Эти-дзэн. Во внешней политике это означало постепенное открытие страны для общения с миром, во внутренней — объединение самурайства и старинной аристократии и управление страной правительством, в котором место премьер-министра сохранялось бы по наследству за домом Токугава — иными словами, эта теория пыталась влить новое вино в старые мехи. Вплоть до того самого дня, когда был издан высочайший манифест о низвержении сёгуната, Сабуро Хигаси верил учению Гото[17] и Ёдо[18] и был одним из тех вассалов сёгуна, которые убеждали его в необходимости прежде всего возвратить верховную власть императору. Но дни феодального правительства были уже сочтены.
Окубо[19], Сайго[20], Ивакура[21], беспощадные и неумолимые, давно уже преисполнились непреклонной решимости. Добровольно возвращенная сёгуном власть действительно была принята. Кэйки был отстранен, ядром нового правительства стали выходцы из кланов Тёсю[22] и Сацума[23]. Ненависть Сабуро Хигаси к заговорщикам Тёсю и Сацума, а заодно и к изменникам из Тоса[24], вспыхнула яростным пламенем.
Сёгун со своими войсками покинул столицу. Грянуло сражение при Фусими и Тоба[25]. Сабуро Хигаси, следуя за своим сюзереном, морем вернулся в Эдо[26]. За ними, по дорогам Кайдо и Сандо, по пятам гнались парчовые знамена[27]. Эдо бурлил, как кипящий котел. Молодые горячие головы из числа вассалов сёгуна бежали в Хаконэ и укрепились у перевала Сасаго. Это напугало более благоразумных, стоявших за полное подчинение власти двора. Из Эдо поскакали гонцы с приказом: схватить мятежников Исами Кондо, Сайдзо Хидзиката[28] и их сторонников и умиротворить Кофу.
И вот в феврале 1868 года — первого года эры Мэйдзи[29], повинуясь приказу, Сабуро Хигаси оставил семидесятилетнюю старуху мать и беременную на сносях жену на попечение знакомого купца — надежного, честной души человека; опоясанный заветным мечом «Ночной Демон» — родовой реликвией дома Хигаси, он пробрался сквозь бурлящую взволнованную толпу, запрудившую эдоский замок и улицы Эдо, и ринулся в Косю.
Но послать Сабуро Хигаси на усмирение непокорных было все равно что выпустить волка в стаю: сердце его было с восставшими, и он, вместо расправы с Кондо и Хидзиката, присоединился к их отряду.
Они встретились с армией легитимистов у Кацунума. К великому разочарованию Сабуро, это были дружины клана Тоса, а не Тёсю и Сацума — главные противники, к сражению с которыми он стремился. Сабуро Хигаси бился отважно; тринадцать воинов нашли свою смерть от его «Ночного Демона». Но силы были неравны, и бой окончился полным разгромом для сторонников сёгуната. Пытаясь спастись бегством, Хигаси был ранен пулей в бедро, схвачен вражеским патрулем и приговорен к смертной казни. К счастью, кто-то из прежних знакомых заступился за него перед командиром дружин Тоса, и казнь была заменена ему тюрьмой. Всеми забытый, как ему казалось, он провел в заключении в Кофу целый год. В конце мая тысяча восемьсот шестьдесят девятого года его выпустили. Рана в бедре к тому времени зажила. Была поздняя весна: вишневый цвет уже облетел, деревья покрылись молодой листвой. Все кругом казалось новым, не похожим на прежнее.
3
Эдо превратился в Токио, эра Кэйо сменилась эрой Мэйдзи, эдоский замок — родовое гнездо Токугава — стал резиденцией императора. Семья бывшего сёгуна ушла в изгнание, восемьдесят тысяч хатамото разбрелись по всему свету. Пал замок Горёкаку[30], где в последний раз явил себя миру железный дух самураев Токугава, подлинных сынов Эдо, и жизнь внезапно и неузнаваемо изменилась, как меняются декорации на вращающейся театральной сцене. Страной правили гордые победой, энергичные и задорные, полные молодых сил выходцы из Сацума, всюду распоряжались заносчивые и наглые сыны Тёсю. Куда исчезла былая власть Токугава? Вернувшись из тюрьмы в Эдо, называвшийся теперь Токио, Сабуро Хигаси стоял у ворот Сакурада, глядел на замок сёгуна и впервые в жизни проливал горячие, как расплавленный свинец, слезы.
Но время умереть уже миновало — сделать харакири нужно было хотя бы в день разгрома у Кацунума, когда его ранили в бедро. Теперь было поздно. Тяжело быть поверженным, почти нестерпимо сознавать, что ты повержен вторично. Но смерть — это поражение вдвойне. И Сабуро Хигаси остался жить. Разумеется, поселиться в нынешнем Токио он не мог, это было бы все равно что цепляться за труп любимого ребенка. Не хотел он ехать и в Сидзуока[31] и обременять своими горестями бывшего сюзерена, ибо там даже богатые в прошлом люди не имели теперь средств к существованию и не могли себе позволить купить вволю хотя бы соевого творога. И Сабуро Хигаси выбрал Косю. В отдаленном прошлом это был край его предков, в недавнем — место, где он сражался, потерпел поражение и был взят в плен. Он удалился в деревню Фудзими близ Кофу. А что стало с его семьей, с его домом? В его усадьбе на улице Бантё жил теперь какой-то офицер, бывший командир одного из отрядов «кихэйтай»[32] клана Тёсю. Жена, слишком слабая, чтобы пережить смутные времена, заболела, стала харкать кровью и лежала теперь в могиле вместе с так и не увидевшим света младенцем. Старуха мать, потрясенная событиями реставрации, потерявшая рассудок от горя из-за смерти невестки, покончила жизнь самоубийством. Купец Гихэй Эттюя, по-прежнему торговавший лекарствами в квартале Канда, передал Хигаси корзинку, в которой лежали их поминальные дощечки[33], пряди волос, ящичек со старинными золотыми монетами, родословная рода Хигаси, документы, на многих из которых стояла красная печать сёгуна, несколько больших и малых мечей да кимоно с гербами в виде мальвы. Бедняга считал себя виновным перед Сабуро за то, что не сберег его мать и жену, но, по совести говоря, ему самому едва удалось спасти свою жизнь и бедный свой домик.
Сабуро Хигаси удалился в деревню близ Кофу. У него было небольшое состояние в старинных золотых монетах — счастливая неожиданность при скитальческом образе жизни, который ему приходилось вести до сих пор. Имелась практическая сметка — не меньшая редкость в самурайском сословии, а бережливость и прилежание давно уже стали его второй натурой. Все это дало ему возможность кое-как существовать. Он купил участок земли и дом — небольшие. Нанял работников — немногих. Устроил в деревне школу. Увлекался фехтованием, охотился. Ему посватали девушку из самурайской семьи, и он снова женился. Вскоре родился сын. Хигаси никуда не выезжал, никуда не показывался. В деревне его звали «учитель». Так, словно во сне, прошли двадцать лет. Но спал ли Хигаси? Нет. Пусть ни единого слова не сорвалось с его крепко сжатых губ, но мрачное пламя ненависти к произволу и насилию Тёсю и Сацума, вспыхнувшее в его сердце двадцать лет назад, до сих пор пожирало его душу. И многие события окружающей жизни, словно хворост, поддерживали это зловещее пламя. Вокруг менялись люди, менялась жизнь, но ненависть, словно страшная опухоль, терзала его. Она, эта опухоль, состарила его раньше срока. Затаившись далеко от столицы, по ту сторону Фудзи, он неустанно и жадно следил за тем, что происходило в стране.
Поток реставрации, смывший правительство Токугава, кипя и бурля, стремился вперед. Тёсю и Сацума и их приверженцы с веселой песней стояли у руля, гордо подняв паруса, увлекаемые попутным ветром и благоприятным течением. Те, кто еще пытался вначале плыть наперекор потоку, теперь устали бороться с волнами, цеплялись за борт корабля и благоденствовали, наслаждаясь безмятежным покоем. А те, кто тщетно пытался запрудить, остановить поток жалкими горстями земли, — Тацуо Кумой[34] и другие одиночки — мгновенно пошли ко дну.
Но вот на корабле вспыхнул спор — он разгорелся из-за похода на Корею[35]. Вскоре разбушевалось и море — начались конфликты в Сага, Хаги, Акидзуки, Кумамото[36]. Сабуро Хигаси усмехался про себя, поглаживая усы. Но волнение улеглось, не причинив пловцам серьезного беспокойства. И вдруг пришла весть: «Восстал Сайго!» Хигаси, оставшийся совершенно равнодушным, когда незадолго до того крестьяне, возмущенные непосильными поборами, ворвались в управление префектуры с бамбуковыми копьями и рогожными знаменами[37], теперь почувствовал, как дрогнуло его сердце, — тайком он обтер пыль со своего меча. Но прежде чем действовать, нужно было все хорошенько взвесить. Допустим, место Окубо займет теперь Сайго — не будет ли это означать, что на смену засилью гражданской клики Сацума придет господство военщины того же клана? Сабуро пристально следил за событиями. Клан Тоса, сперва решивший было поддержать Сайго, так и не примкнул к восставшим. Одного дыхания бури при Сирояма[38] оказалось достаточно, чтобы долгожданный пожар, наконец-то разгоревшийся на юго-западе страны, погас навсегда. А правительство Тёсю — Сацума по-прежнему процветало, и казалось, будет процветать вечно. Неожиданно пал сраженный внезапным ударом рулевой Кото[39]. «Пробил решающий час!» — Сабуро Хигаси, весь обратившись в зрение и слух, приготовился к битве.
Но корабль Тёсю — Сацума даже не дрогнул — он плыл в одном русле с эпохой. Корабль, который — Хигаси не сомневался в этом — должен был неминуемо разлететься в щепы после гибели рулевого, продолжал уверенно идти вперед, ведомый искусством нового кормчего — зеленого юнца, до сих пор таившегося в тени. Во время народных волнений в 1879, 1880, 1881, 1882 годах[40] на палубе корабля опять, казалось, возникли растерянность и смятение, и глаза Сабуро заблестели новой надеждой. Но и эти надежды оказались напрасными. На помощь пловцам пришел успокоивший встревоженные умы императорский указ о постепенном введении реформ; на помощь пришли репрессии и гонения, как спасательные щиты и доски, сброшенные в кипящую морскую пучину, они поддержали тонувшее судно — и снова кораблю удалось миновать опасность, а дальше перед ним открывался безграничный простор, и ничто, казалось, уже не могло помешать его спокойному бегу.
Так прошло двадцать лет, и вот уже преждевременный иней посеребрил виски Сабуро Хигаси, а он за все эти годы так ни разу и не ступил на землю столицы.
4
Если оценивать жизнь вне зависимости от узкой личной, эгоистической точки зрения, то и победа, и поражение, и слава, и падение — все это, в сущности, не более чем подъем и спуск колодезного журавля; все, в основе своей, привязано к одной и той же веревке, все — проделки черпающей воду природы. Волны в океанском просторе то вздымаются, то ложатся, но это лишь видимость, обман зрения, не более. Мгновение — и рухнули волны, что еще недавно вздымались громадой, и поднялись те, что расстилались ровною гладью, а воды в безграничном морском просторе не убавилось и не прибавилось ни на каплю. Так устроена жизнь. Но человек, — единственное в великой вселенной создание, от рождения наделенное страстями, — даже понимая все это, вечно останется неразумным: он безрассудно радуется мимолетной победе и скорбит о временном поражении.
Двадцать лет Сабуро Хигаси не ступал на землю столицы. Двадцать лет! За такой срок острый обломок скалы на морском побережье приобретает округлые очертания, а молодой побег, выросший из ствола сломанной ивы, превращается в дерево, мощное, как столб, подпирающий крышу. Вишни в Узно, обритые, словно бонзы[41], во время перестрелки у ворот Куромон, успели за это время отрастить новые ветви и больше десяти раз расцветали пышным весенним цветом. Вражда, разделившая людей на друзей и врагов в переходную эпоху, казалась далеким сном. Теперь, после пробуждения, воспоминания о распрях тех лет воспринимались как забавные сказки про старину. Сойдясь вместе, прежние враги смеялись: «А ведь это я ударил тогда тебя мечом!» — «Ладно, рубака, давай по этому случаю выпьем!» И первый из говоривших, схватив приятеля за руку, которой тот указывал на чарку с вином, отвечал: «Идет! А на закуску я подарю тебе тот самый меч!»
От Курильских островов до Окинавы все теперь верноподданные, все дети одной нации, все японцы. Потомки могучих феодалов стали ныне первыми во дворянстве и наперебой спешили в запряженных лошадьми экипажах принести двору новогодние поздравления. Воины Тёсю и Сацума, Айдзу[42] и Кувана, готовые перегрызть друг другу горло в дни сражений при Фусими и Тоба, теперь вместе ровняли конные ряды на парадах и дружно кричали банзай своему главнокомандующему — императору. Начался период созидания, и правительство нуждалось в способных людях. Пусть руководили победители — выходцы из отдаленных провинций, но ведь среди побежденных, бывших чиновников сёгуната, было немало опытных, ученых людей, которые могли принести пользу, и теперь им даровали свободу. Множество бывших вассалов сёгуна одним скачком переносились из тюрьмы на ответственные посты в столице, а некоторые добрались даже до министерских портфелей. За исключением немногочисленных приверженцев старины, все еще предававшихся унынию, декламируя сквозь слезы «Лисао»[43] в лунные ночи и утешая свою скорбь за чаркой сакэ в квартале Хондзё[44], большинство теперь приспособилось к требованиям новой эпохи и принимало деятельное участие в жизни. Даже Кёгано[45], тот самый Кёгано, которого так недавно называли крамольником и всячески поносили, удостоился титула пэра, а Тёгандзи[46], пытавшийся немощной рукой свергнуть правительство Мэйдзи, орудуя исподтишка в Палате Гэнро[47], получил теперь возможность размять затекшие после долгого сидения в тюрьме ноги на балах в Вашингтоне — никого не обошла поистине безграничная милость блестящего царствования. Так зачем же, во имя чего и кого пылало в такое время пламя ненависти в груди Хигаси? В первые годы после реставрации его вызывали и приглашали на службу — один раз по ведомству военно-морского флота, в другой раз — в военное ведомство, потом предлагали пост губернатора в одной из провинций, но он всякий раз отрицательно качал головой и так и не явился на вызов. А между тем жизнь неслась вперед, хлопотливая, бурная. Озабоченные, занятые люди были поглощены своими делами: не могли же они в самом деле насильно тянуть за рукав того, кто стремился уйти подальше от жизни и замкнуться в одиночестве! Те, кто пытался рекомендовать его, в конце концов махнули рукой на старого друга. Мир окончательно забыл о Сабуро Хигаси.
Мир забыл о Сабуро, но Сабуро помнил о мире. Неприязнь к новому режиму слишком глубоко укоренилась в его сердце, чтобы двадцать лет добровольного изгнания могли смыть старинную обиду. Разумеется, Сабуро был не настолько слеп, чтобы не видеть, что времена изменились и дни Токугава безвозвратно канули в вечность. Он был также достаточно умен, чтобы понимать, что и сам он с каждым днем все безнадежнее отстает от своего времени. Он не переступал за пределы тесной долины, где поселился, но на его столе всегда лежали токийские газеты и книжные новинки. Однако, пока он колебался, стоя на берегу и в нерешительности переминаясь с ноги на ногу, жизнь стремительно текла мимо, уносясь все дальше и дальше, и правительство Тёсю — Сацума, пользуясь попутным ветром, очутилось далеко впереди. Смутное ощущение оторванности от жизни прочно поселилось в душе Сабуро, и чем сильнее было это чувство, тем острее испытывал он отвращение и ненависть к новому строю. У него не было никакой четкой программы, он не знал, каким путем следует изменить новый режим, какие меры нужно принять, чтобы жизнь стала лучше, — просто на протяжении всех этих двадцати лет не было ни единого дня, когда бы он каждой клеткой своего тела не чувствовал, что он, Сабуро Хигаси, и правительство Мэйдзи не могут существовать одновременно под одними небесами. И всякий раз, когда, умываясь поутру, он видел свое отражение в воде, налитой в кадку, — видел, как, словно рябью от неощутимого ветра, покрывается морщинами лицо, как, словно посыпанные невидимым снегом, постепенно седеют волосы, он с горечью думал о том, что, пожалуй, ему так и не суждено при жизни увидеть падение нынешнего режима. Вот почему он не пожалел сил, чтобы вдохнуть свою ненависть в грудь единственного сына Сусуму.
5
Не часто можно было встретить такого странного ребенка, как единственный сын Сабуро Хигаси — Сусуму. Приходилось удивляться, что он появился на свет, не облаченный в боевой панцирь! Младенческий крик его напоминал звуки трубы, зовущей к сраженью. Еще находясь в материнском чреве, он барахтался так сильно, что казалось, вот-вот пробьет утробу матери. Роды были трудные, ребенок родился смуглый, некрасивый, и мать в первое время не испытывала сильной привязанности к своему первенцу, зато отец Сабуро улыбался, — ему нравился отважный взгляд мальчика, нравились его неистощимые проделки, которые становились все отчаяннее по мере того, как сын подрастал.
Шалости — прерогатива мальчишек, но шалости Сусуму поистине переходили все границы. Взрослых он ни во что не ставил, с посторонними не считался, и только отец пользовался у него авторитетом; впрочем, отношение его к отцу тоже было вовсе не таким, какое детям подобает питать к родителям: отец и сын напоминали скорее двух товарищей, между которыми установилось молчаливое дружеское взаимопонимание. Соученики в школе, слуги, гости, изредка бывавшие в доме Хигаси, даже родная мать — никто не питал симпатий к Сусуму. Мальчик чувствовал это и проказничал еще больше, словно в отместку. Полюбить его было трудно, ненавидеть — рискованно. Шести лет он подрался с десятилетним сыном соседа и проломил ему голову, пробив такую дыру, что в нее мог целиком войти большой палец. Мать перевязала пострадавшего, отцу пришлось наказать Сусуму — он связал сына и запер в кладовке для угля, закрыв дверь на весьма надежный засов. Неизвестно, как удалось Сусуму освободиться от стягивавших руки шнурков, но, спустя непродолжительное время, он выбил дверь и выбрался наружу, в кровь ободрав при этом руки и ноги. Мать плакала: что только станется с этим ребенком в будущем, но отец собственноручно наклеил ему пластыри на исцарапанные, окровавленные ноги и руки, а потом сорвал с большого дерева позади дома три спелых хурмы и подал их сыну.
Еще до этого происшествия он начал обучать сына китайским классическим книгам, читал с ним «Ши-Цзи»[48], «Гайси»[49]. Лежа рядом с отцом в постели и крепко прижавшись к нему — найдется ли человек, будь то сам Гоэмон[50] или Тайко[51], кто не знавал подобных вечеров в детстве? — Сусуму слушал рассказы отца о сражениях и битвах Тайра и Минамото, о событиях эры Гэнко и Гэнко-Камму[52], о витязях годов Гэнки-Тэнсё[53], о братьях Сога[54], о верных воинах из Ако[55], о героях «Троецарствия»[56], о войнах Наполеона, и стоило отцу на минуту умолкнуть, как он спрашивал: «А что было дальше?», и требовал продолжения.
Когда он немного подрос, отец начал обучать его фехтованию, дзиу-дзицу, плаванию. Случалось, весенними днями они вдвоем — отец с ружьем за спиной, Сусуму с запасом рисовых лепешек в котомке — отправлялись охотиться на фазанов в окрестности Цуцудзигасаки[57], туда, где высились развалины замка, где на обветшавших и обвалившихся каменных бастионах цвели теперь дикие полевые фиалки. А некогда здесь торжественно проходили во главе бесчисленных храбрецов двадцать восемь военачальников Баба[58] и Ямагата[59], поправляя складки нарядных одеяний, украшенных гербами в праздник Нового года, сверкая рукавами боевых кольчуг в час выступления на битву… Ныне замок сровнялся с землей, обратился в равнину, и весенний ветерок доносил лишь мелодичные напевы деревенских песен, которые распевали девушки, приходившие сюда собирать лист с тутовых деревьев…
Случалось, осенними вечерами, когда небо в горном краю особенно прозрачно и чисто, отец и сын выходили из ворот храма Эриндзи, где, как живой, еще витал образ славного воина Кидзан[60], где все хранило следы трагически величавой кончины Сиро[61]. «Вот она, та вершина, видишь?!» — указывал вдаль отец, и перед взором мальчика вставала гора Тэммокусан — Небесное Око; не моргая, не щурясь, сияло оно в лучах заходящего солнца, вечно скорбя о безвозвратно исчезнувшем прошлом.
Случалось, волоча обутые в сандалии тяжелые от усталости ноги, бродили они в окрестностях Кацунума, и, срывая ягоды дикого винограда, сын слушал рассказы отца о былом, о далеких сражениях тысяча восемьсот шестьдесят восьмого года.
Солнце садилось, печально мерцали огоньки, зажигавшиеся в дальних селениях, откуда-то издалека доносилось ржанье лошадей, навьюченных снопами риса; отец, остановившись у одинокого холма в безлюдном поле, говорил: «Здесь тоже пали в ту пору воины…» и с поклоном опускал пучок полевых хризантем к подножью безыменной могилы, а Сусуму молча стоял с ним рядом.
Открыть вам еще одну тайну? Бывали дни, когда мальчик смотрел на горы — Сиранэ, Комагатакэ, Дзидзо-гатакэ, Яцугатакэ, Кимбусан — на все это беспорядочное нагромождение разделенных ущельями утесов, обступивших горизонт. А над ними, отдельно от других, высилась одна, совсем особая — священная, величественная вершина Фудзи, словно манившая: «Приди!» И мальчик смотрел на эту вершину, на эти преграды и стены, воздвигнутые самой природой, некогда пробудившие дух борьбы и отваги в мужественном сердце славного Кидзан; подобно тигру, яростный порыв которого тем свирепее, чем прочнее клетка, в которую его заключили, загорелся когда-то Кидзан страстным желанием раздвинуть, сломать эти скалистые стены, чтобы вырваться на широкий простор жизни…
Бывали дни, когда, стоя на плотине Сингэн, Сусуму смотрел на неистово бурлившие внизу воды реки Фудзигава; видел, как, вобрав в себя бесчисленные потоки, бегущие по склонам после долгих дождей, мутная, кипящая река легко опрокидывала камни весом в десять и в двадцать тонн, разбрасывала скалы, если скалы встречались ей на пути, а когда дорогу ей преграждали горы — пробивала в них себе новое русло.
Какие мысли, какие чувства запали в эти минуты в душу ребенка — вряд ли нуждается в пояснении…
6
Сусуму исполнилось двенадцать лет, когда в гости к отцу неожиданно приехал давно не подававший о себе вестей дядя Дзюро. В роду Хигаси было десять сыновей, и имена им дали по порядку рождения, по цифрам[62]. Итиро и Дзиро умерли детьми, и наследником дома стал, таким образом, третий сын — Сабуро. Остальных семерых братьев отдали на воспитание в семьи хатамото того же клана. Сиро погиб в бою, когда в рядах дружины Хатиро Иба пытался преградить путь императорскому войску в горах Хаконэ. Горо, воевавший в отряде «сёгитай»[63], был зарублен мечом в схватке в Уэно. Рокуро удалось спастись бегством, но на пути из Синагава в Хакодатэ судно, на котором он плыл, потерпело крушение в открытом море, и он утонул в водах залива Босю. Ситиро закололся мечом при падении замка Айдзу. Хатиро умер от болезни. Куро из-за родственных связей семьи, в которой воспитывался, примкнул к императорской армии и пал в бою за взятие замка Горекаку. Из десяти братьев в живых остались только двое — Сабуро да младший Дзюро, отданный на воспитание в семью врача по фамилии Аояги в один из кланов на острове Сикоку.
В смуте, охватившей страну, семья распалась, и братья потеряли друг друга из виду, но когда буря улеглась, связь удалось возобновить, завязалась переписка, и, как только позволила служба, — Дзюро, пойдя по стопам своего приемного отца, служил теперь в столице, в лечебном ведомстве двора, и нес высокие обязанности по выслушиванию августейшего пульса, — младший брат, как и подобало, первым приехал навестить старшего. Родные братья, они были совсем не похожи друг на друга; все у них было разное — и характер, и возраст, и жизненный путь, и теперешнее положение в обществе. Переписываясь, они ощущали взаимную родственную близость, но когда встретились, когда взглянули друг на друга, — у одного уже серебрилось немало седины в волосах, у другого блестели глянцем черные как смоль усы, — не испытали того прилива родственной нежности, какого ожидали. Впрочем, Сабуро обрадовался приезду младшего брата.
Его давно уже тревожила мысль о будущем Сусуму. Мальчик подрастал. Сабуро готов был смириться с тем, что ему самому так и придется состариться в глуши, вдали от жизни, наедине со своей старинной тоской и обидой, но Сусуму нужно было вывести в люди, дать образование, отправить в Токио, а в дальнейшем послать мальчика и в университет. А между тем знакомых Сабуро растерял, родственники не подавали о себе вестей — некому было поручить сына. И Сусуму отправили в столицу вместе с дядей.
Прошло около месяца после их отъезда, когда Сусуму вдруг вновь появился в воротах родного дома. Одежда на нем была перепачкана, ноги — в мозолях, лицо черное от грязи, одни глаза сверкали по-прежнему. Оказалось, он решил вернуться домой, оставив дяде послание, — Сусуму написал его прямо на сёдзи[64] в дядином доме. Послание гласило: «Токио — дурацкий город, учителя в школе — неучи!» Его отругали — что за глупости, как он смеет называть столицу «дурацким городом»! — и отправили обратно с посыльным, которого, беспокоясь за мальчишку, прислал дядя. На этот раз он пробыл в Токио около трех месяцев и снова вернулся, опять ни словом не предупредив дядю. Оказалось, Сусуму швырнул в учителя грифельной доской: «Зачем болтает, чего не следует!» Его в третий раз насильно препроводили в Токио, но вскоре он подрался с сыном одного из первых богачей столицы и, потерпев поражение, в пылу драки откусил ему мизинец. Сусуму в двадцать четыре часа исключили из школы, и он опять вернулся домой, на этот раз с провожатым и с письмом дяди за пазухой. Дядя писал, что, если старший брат все-таки настаивает на том, чтобы сын получил образование в Токио, пусть сам переезжает в столицу и самолично за ним наблюдает, потому что он, Аояги, «не в состоянии управляться с этим мальчиком».
Вновь встал перед отцом вопрос: как быть с сыном? На первое время он поручил Сусуму заниматься с учениками в школе чтением Гайси и других текстов, так как именно в это время Хигаси впервые почувствовал недомогание — у него заболели глаза. Судьба Сусуму решилась неожиданно быстро. Хигаси навестил аптекарь Гихэй, тот самый, с которым он близко сошелся еще со времен реставрации. Гихэй разбогател, теперь он с честью носил новую, недавно полученную фамилию Амагавая[65]. Но прошлого он не забывал и часто навещал прозябавшего в деревенской глуши Хигаси. Ему уже перевалило за пятьдесят, и все же он был полон энергии и новых замыслов. На этот раз он решил отправиться в Англию, в Лондон, чтобы открыть там торговлю японскими товарами. Ему надоело прозябать в квартале Канда, говорил он, и он приехал проститься да, кстати, закупить местные изделия из горного хрусталя…
Сусуму, слушавший рассказ гостя, посмотрел на отца заблестевшими глазами. Тот задумался. Новая, не похожая на прежнюю наука, чужая культура… Всем этим лучше овладевать там, на месте, здесь же сын получает знания из вторых рук… Сейчас старое золото в цене, и если он продаст то, что припрятано на случай крайней необходимости, расходы на путешествие Сусуму в Англию и на жизнь там будут обеспечены, во всяком случае на первое время… Есть у него также немного наличных денег, которые он скопил на «экипировку» для мальчика ценой такой мелочной экономии во всем, что даже крестьянам его жизнь казалась убогой… Может быть, вместо того чтобы насильно отправлять ребенка в ненавистный ему Токио, действительно лучше послать его в Англию?.. Ничего, что Сусуму еще так мал годами, в конце концов это не так уж важно… И решившись, он хлопнул себя рукой по колену и без дальних околичностей обратился к гостю с просьбой позаботиться о Сусуму.
Гихэй, отважившийся, несмотря на преклонные годы, ехать в чужие края за море, несколько секунд пристально вглядывался в лицо Сусуму. «Ладно, будь что будет, я возьму его с собой… Э, да что там, один мальчишка — не такая уж большая обуза. В случае чего всегда найдется с кем посоветоваться, ведь среди иностранцев попадаются очень великодушные люди…» — он быстро согласился.
Дело устроилось, месяц ушел на сборы, и в мае тысяча восемьсот восемьдесят второго года, когда Сусуму исполнилось тринадцать лет, он покинул отцовский дом в деревне Фудзими.
Мать, узнав о решении мужа, была потрясена. До сих пор она не особенно заботилась о сыне, но теперь, устрашенная предстоящей разлукой, надвинувшейся так внезапно, только металась без толку по дому, — все валилось у нее из рук. Накануне отъезда Сусуму она положила в парчовый мешочек амулет с изображением бога Компира[66] и, подавая его сыну, велела, в случае если пароход начнет тонуть, схватиться за этот мешочек и повторять: «Да святится имя твое, Компира, великое воплощение Будды!» Зато отец подозвал Сусуму и, подавая ему кинжал работы Норимунэ[67], сказал: «Если ты совершишь поступок, роняющий честь японца, лучше покончи с собой этим кинжалом, а если вздумаешь вернуться домой, не закончив учения, так помни — мой меч еще не затупился… Я постараюсь, чтобы тебе не пришлось нуждаться, ты же будь готов на любые лишения ради науки — хоть землю грызи, а учись… А я буду ждать тебя и подожду умирать, пока ты не вернешься».
На следующее утро, когда Сусуму уходил с провожатым, которого прислал за ним Гихэй, отец не вышел из дома, даже не спустился с веранды, только все время зачем-то откашливался; мать же, стоя в воротах, над которыми шелестела по ветру молодая зелень деревьев кэяки, со слезами следила за детской фигуркой, удалявшейся энергичной походкой. «Что за ребенок — ни разу не оглянулся… Не понимает даже, каково материнскому сердцу…» Но глаза Сусуму, устремленные вдаль, были полны влаги, так что он не различал даже дороги, по которой ступали его ноги.
7
За пять лет, которые Сусуму провел в Европе, его отец Сабуро постарел на добрых пятнадцать. К счастью, известия о сыне были в основном неплохие. Доехал благополучно, поселился у хороших, душевных людей, изучает английский язык… Потом пришла весть, что поступил наконец в колледж Хэрроу. Директор относится очень благосклонно, занятия идут успешно… Письма, в которых сообщались эти новости, написанные то рукой самого Сусуму, то Гихэем, приходили часто, скрашивая одиночество и тоску.
Два года назад Гихэй ненадолго приезжал на родину: «Это вам от Сусуму», — сказал он, передавая отцу трость, а матери — гребень. Пришла из-за моря и фотографическая карточка, где в окружении множества джеймсов и генри, стройный, с ясным, веселым взглядом, в европейском костюме, стоял — сомнений быть не могло — их Сусуму. Полная гордости, мать не могла наглядеться на фотографию; ей было мало любоваться карточкой наедине, она показывала ее всем, кто только ни заходил в гости. Но и этого казалось ей недостаточно — она обошла родителей, родственников, знакомых, всюду носила фотографию с собой, всюду показывала, заводя разговор о сыне с описания школы, в которой он учится, «у этой школы такое название, что, пожалуй, язык сломаешь, прежде чем выговоришь…». А когда в начале этого года Сусуму в поздравительном письме написал, что в июне оканчивает колледж и осенью намерен поступить в университет, называемый Кембридж, мать поспешила оповестить всех и каждого о том, что сын через три года вернется великим ученым, и тогда «они с отцом тоже переедут на жительство в Токио…», словно до этого переезда в столицу было уже рукой подать.
Но отец, хоть и радовался хорошим вестям, не раз мучительно ломал себе голову над тем, где взять деньги, необходимые для учения Сусуму. Расходы за минувшие пять лет, сказавшиеся, сверх ожидания, непомерными, окончательно истощили и без того скудные ресурсы семьи Хигаси. Все имущество, которым располагал сейчас Сабуро, заключалось в небольшом количестве облигаций государственного займа да в маленьком земельном участке. Продать землю значило бы остаться безо всяких средств к существованию. Школа, которой руководил Хигаси, закрылась — в последнее время правила относительно учебных заведений подобного рода стали необыкновенно строгими, да, кроме того, мешали все чаще мучившие его приступы болезни глаз. Родные жены О-Канэ считались довольно зажиточными среди бывших ронинов и могли бы оказать помощь, но тесть был человек чрезвычайно скупой — при виде зятя лицо его менялось от страха, что тот попросит взаймы, и он принимался, не умолкая, говорить о денежных затруднениях, которые ему якобы приходится переживать в последнее время. Брат Дзюро в Токио тоже словно весь съеживался, как только речь заходила о деньгах.
Часто писал о недостатке средств и Сусуму. Он признавался, что уехать, так и не поступив в университет, было бы очень обидно, но он не считает себя вправе быть обузой Гихэю; мог бы, вероятно, помочь директор, если поговорить с ним откровенно, но Сусуму было бы стыдно обращаться к нему с просьбой такого рода; японский посол в Лондоне, у которого Сусуму приходилось бывать несколько раз, конечно, выхлопотал бы для него у министра просвещения стипендию от казны, какую получают другие студенты-японцы, обучающиеся за границей[68], но до сих пор Сусуму обходился без посторонней помощи, и потом ему было бы весьма неприятно чувствовать себя обязанным правительству… Одним словом, сын писал, что не знает, как быть.
И вот как раз в это время Сабуро случайно встретился с одним из своих старых знакомых, которого не видел около двадцати лет. Это был некий Хияма, в прошлом чиновник феодального правительства, а ныне — барон и важная персона. Объезжая провинции, Хияма услышал от губернатора о Сабуро и навестил его в одиноком жилище в деревне Фудзими. Гордость вообще часто бывает великодушна — разумеется, в том случае, если другой готов заискивать перед нею; преуспевающие нередко любезно кланяются — конечно, если голова неудачника клонится еще ниже. Сострадание, в сущности, довольно приятное чувство; впрочем, возможно, те, кого жалеют, держатся об этом другого мнения. Как бы то ни было, навестив Сабуро и увидев его, одинокого, старого, седого, Хияма почувствовал странный спазм в горле и при прощании объявил, что Хигаси напрасно похоронил себя в глуши и что ему обязательно следует приехать в Токио — он, Хияма, непременно окажет ему содействие.
Многие обещания неразрывно связаны с эпитетом «пустой», но Хияма, как видно, и впрямь говорил искренне — в начале марта от него пришло письмо в роскошном большом конверте. Хияма писал, что беседовал о Хигаси с графом Фудзисава; «…граф тоже о тебе слышал, больше того, в свое время, когда тебя командировали в Хиого в связи с бомбардировкой пролива Симоносэки[69], он встречался с тобой и ты оказал ему какую-то услугу… Одним словом, граф говорит, что непременно хочет тебя повидать… Для людей, используемых на черновой, низовой работе, теперь требуется, конечно, осведомленность и новые знания в духе современной эпохи, но чтобы занять пост повыше, достаточно иметь почтенный возраст, имя и разум… Если тебе не по сердцу жизнь в столице, можно будет подобрать что-нибудь в провинции… А я, со своей стороны, тоже был бы искренне рад, если одним хорошим губернатором стало бы больше… Во всяком случае, собирайся и приезжай немедленно…»
Сабуро горько усмехнулся. Однако на сей раз он не разорвал письмо и не бросил его в огонь, как сделал это в свое время, когда брат Дзюро написал ему, что служит на официальной государственной службе. И без того молчаливый, он положил письмо на стол и застыл, скрестив руки на груди. Казалось, он ослеп и оглох, так долго длилось это молчание. Затем — удивительное дело! — позвал жену О-Канэ, с которой за два десятка лет совместной жизни ни разу ни о чем не советовался, и рассказал ей о том, что написал Хияма.
Немало изумленная, жена чуть не запрыгала от радости еще раньше, чем успела хорошенько уразуметь, что к чему. «Пойду быстренько соберу вас в дорогу!» — поспешно вскочила она, но ее остановил окрик: «Дура!» — «Так значит, вы сегодня еще не едете?» — «Сегодня?! Да хоть бы сто лет прошло, незачем мне туда ездить!» — гневно закричал, он. И жена, вытаращив от изумления глаза, уставилась на мужа, точно сомневаясь, в здравом ли он уме?..
Но обстоятельства вели Хигаси навстречу желаниям жены. Левый глаз, уже давно беспокоивший его, в последние дни заметно помутнел, и врач из Кофу, к которому обратился больной, посоветовал обязательно показаться светилам науки в Токио. Болезнь очень мало напоминает катаракту, но ни о точном диагнозе, ни о лечении здесь, на месте, не может быть и речи. «Вот видите!» — суетилась жена. Она стряхивала пыль со старого кимоно с гербами, разглаживала складки хакама, волновалась — что послать родственникам в подарок? Сушеную хурму? Печенье «капли лунного света»… Хоть и не велика редкость, а все же лучше, чем приехать с пустыми руками… Не забыть бы гэта… А зонтик?! А где же шляпа? А корзинка, где корзинка?! — одним словом, в доме поднялась суматоха, все пошло вверх дном. И Сабуро невольно поддался царившему в доме настроению и вот, спустя почти двадцать лет, отправился в тот самый Токио, которого, как он думал, не увидит больше никогда в жизни.
Впрочем, если бы даже и не было письма от Хияма, причин для поездки было более чем достаточно. Во-первых, он полечит глаза, во-вторых, добудет средства на учение Сусуму: нечего и говорить, что старик решил любой ценой дать Сусуму возможность закончить образование, хотя бы ради этого ему самому пришлось хлебать одну жидкую рисовую похлебку. «Если ничего не удастся придумать — продам все, что осталось… На год, на два мальчику хватит», — решил он и положил на дно корзинки облигации займа. В-третьих, впервые за много лет приведет в порядок могилы предков на кладбище в Янака, поставит чашку жертвенной воды на могилу братьев, убитых в годину реставрации… В-четвертых, навестит своего бывшего сюзерена и попросит прощения за то, что так долго не подавал о себе вестей (правда, он никогда не забывал посылать поздравления к Новому году, но сам-то не являлся ни разу…). В-пятых, посмотрит, как живет его младший брат Дзюро… В-шестых, узнает наконец, что же представляет собой бывший Эдо — нынешний Токио, видеть который ему было бы хоть и больно, как больно бывает при виде могилы любимого сына, но на который его все-таки тянуло взглянуть… В-седьмых, на месте присмотрится к современным правителям и к их политике, ко всему, о чем он читал в газетах, слышал от людей, немало размышлял и что в душе осуждал. Теперь он увидит все сам и вынесет наконец окончательное, правильное суждение…
Таковы были причины, заставившие старого Хигаси внезапно покинуть свою скромную хижину в Косю и первого апреля, как раз в ту пору, когда столица погребена под облаками цветущих вишен, приехать в дом брата на улицу Бантё в Токио.
читать далее — https://hyperion-book.ru/product/tokutomi-roka-kurosivo/