Важная информация
Новости Отзывы О нас Контакты Как сделать заказ Доставка Оплата Где купить +7 (953) 167-00-28
Акутагава Рюноскэ
Акутагава Рюноскэ
Акутагава Рюноскэ
Акутагава Рюноскэ
Акутагава Рюноскэ

Акутагава Рюноскэ

650,00 

Кешбэк: 26 Баллов

 К 120 летию со дня рождения Н. И. Фельдман вышла книга произведений Акутагавы Рюноскэ.

Бесплатная закладка и бандероль к книге!

Читать фрагмент  https://hyperion-book.ru/category/chitat-fragment/

(2 отзыва клиентов)

Описание

Акутагава Рюноскэ

Сборник избранных новелл выдающегося японского писателя Акутагава Рюноскэ начала ХХ в.  Его тексты чрезвычайно разнообразны, и в разное время их переводили разные переводчики. Для этого сборника критерий отбора был один-единственный – все переводы в книге принадлежат известному советскому японоведу, филологу, лингвисту, переводчику Наталии Исаевне Фельдман, которой в этом году исполнилось бы 120 лет.

Отрывок из предисловия Л.Ермаковой

Он, двадцатилетний, стоя на приставной лестнице европейского типа перед книжными полками, рассматривал новые книги. Мопассан, Бодлер, Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой...

Акутагава Рюноскэ. Жизнь идиота

Акутагава Рюноскэ известен в нашей стране уже довольно давно, и до появления Мураками Харуки, нашего современника, ставшего новой звездой на небосклоне иностранной литературы в России, именно Акутагава, я думаю, можно было бы назвать самым известным у нас японским писателем ХХ в. Он покончил с собой, не дожив двух лет до положенных гениям тридцати семи, но оставил нам грандиозное по литературной значимости (да, пожалуй, и по объему) литературное наследие. Для настоящей книги выбрано 42 новеллы из этого наследия, и выбор их основан на следующем: в книгу вошли те рассказы Акутагава, которые переведены известным советским японоведом Наталией Исаевной Фельдман (1903–1975). И для этого есть веские причины: во-первых, в 2023 г. исполняется 120 лет со дня рождения Н. И. Фельдман, и издательство решило отметить эту дату выпуском книги ее переводов. Во-вторых, Наталия Исаевна много, больше всех остальных японоведов переводила художественную прозу Акутагава. В-третьих, такая конструкция издания помогает увидеть метаморфозы восприятия Акутагава в российской культурной истории и даже те социокультурные изменения, которые произошли в отечественном японоведении. Сначала немного о самой Н. И. Фельдман. Нам известны основные вехи ее биографии, но без подробностей — похоже, она не любила публичности и избегала ее. Автору предисловия довелось встретиться с ней всего один раз, на совещании переводчиков Акутагава в Восточной редакции издательства «Художественная литература», когда обсуждалась стратегия будущего двухтомного издания, — думаю, это был 1969 г. Сама я оказалась там в качестве одного из переводчиков, младшим во всех смыслах — по возрасту, по переводческому опыту и японоведческому разумению; честь перевода нескольких рассказов Акутагава была мне предоставлена, по-видимому, потому, что я только что защитила в Институте восточных языков дипломную работу по творчеству Акутагава, которая понравилась некоторым из старших японоведов. По окончании университета меня приняли на работу в это издательство и сразу отрядили в подручные редактору будущего двухтомника, Софье Владимировне Хохловой, имевшей репутацию «редактора-снайпера». Дело было более полувека назад, но я очень хорошо помню это собрание переводчиков и Наталию Исаевну, ее краткое, сдержанное, строгое выступление — без единого лишнего слова, выпрямленную, стройную фигуру и ее лицо с правильными красивыми чертами в ореоле недлинных вьющихся волос... Как мы знаем по разным документам, она родилась 8 мая по новому стилю 1903 г., в семье врача, в уездном городе Новомосковске Екатеринославской губернии. Как пишет В. М. Алпатов, японовед-лингвист и историк науки, автор единственного очерка ее творческого пути , семья вскоре переехала из Новомосковска в Орел (ее родители там и погибли — они были убиты гитлеровцами во время Второй мировой войны). В первые послереволюционные годы в Орле был основан университет, куда поступила Н. И. Фельдман и где ректором с 1919 по 1922 г. был Н. И. Конрад, впоследствии ставший патриархом отечественной японистики. Студенческая молодежь, и юная Фельдман в том числе, были тогда увлечены его лекциями по японской культуре, и когда Конрад уехал из Орла, чтобы стать преподавателем Петроградского института живых восточных языков, она последовала за ним. Связав свою судьбу с японоведением, она закончила в 1925 г. свое образование уже в Ленинграде. Через некоторое время они с Конрадом поженились и в 1927 г. вместе поехали в Японию. Как пишет В. М. Алпатов, это, можно сказать, свадебное путешествие стало «для Конрада последним, а для Фельдман — единственным посещением изучаемой страны. Они прожили вместе более сорока лет, вынужденно расставшись на три года (1938–1941), когда Конрад находился в заключении (по обвинению в шпионаже в пользу Японии. — Л. Е.). Она активно хлопотала за мужа». В конце концов он все-таки был освобожден, а она сама счастливо избежала драматической участи многих советских востоковедов того времени. Был в ее жизни и преподавательский опыт, хотя не столь продолжительный: 1931–1934 гг. — ЛИФЛИ, Ленинградский институт истории, философии и лингвистики, 1941–1949 гг. — Московский институт востоковедения. А начиная с 1940-х гг. она заинтересовалась лингвистикой и занималась ею фундаментально, защитила кандидатскую и докторскую, разрабатывала проблемы морфологии, синтаксиса, лексикографии японского языка, составляла учебники и словари — о ее достижениях как лингвиста можно прочитать в упомянутой статье В. М. Алпатова. Однако художественными переводами она занималась с самого начала. И выражение «с самого начала» здесь можно понимать и как самое начало профессиональной деятельности Наталии Исаевны, и как самое начало истории японской словесности: ведь, насколько я понимаю, самый первый ее перевод был сделан для хрестоматии Н. И. Конрада «Японская литература в образцах и очерках», вышедшей в 1927 г. в Ленинграде, в издании того самого Института живых восточных языков имени А. С. Енукидзе. Для этого издания Фельдман перевела, можно сказать, самый первый текст японской культуры — Предисловие О-но Ясумаро к своду японских мифов и жизнеописаний первых императоров «Записи о деяниях древности» («Кодзики», 712 г.). А вот первые переводы Акутагава на русский язык принадлежат другому японоведу. Она еще она была студенткой, когда два рассказа Акутагава — «Тело женщины» и «Дзюриан Китискэ» — вышли в исполнении Романа Кима  в 1924 г., он же в 1926 г. опубликовал свой перевод рассказа Акутагава «В бамбуковой чаще»  (того самого, который много позже вместе с рассказом «Расёмон» стал основой сценария знаменитого фильма Акира Куросава, получившего в 1951 г. Золотого льва на Венецианском кинофестивале и породившего в мировом кинематографе так называемый «эффект Расёмон» — когда одно и то же событие показано несколько раз с разных точек зрения. Кстати, во вступительном слове к своему переводу Р. Ким называет этот рассказ «характерным для Акутагава»). Обе эти первые публикации переводов Акутагава входят в состав сборников, представляющих литературы разных писателей разных стран Востока, древнего и современного. Фельдман же принадлежит первое в России отдельное издание Акутагава, объемное и представительное. Это сборник «Расёмон» (Ворота Расёмон) 1936 г.  с двадцатью произведениями писателя. Вскоре после выхода книги начались сталинские репрессии, последовал арест ее мужа, Н. И. Конрада, потом началась война. Следующая ее работа над Акутагава вышла в Гослитиздате только в 1959 г., то есть через 23 года, зато это был сборник новелл  еще большего объема — в нем был перевод 36 рассказов и ее же предисловие, и вышел он тиражом в 75 000 экз. И вот, через 12 лет после этого издания в том же издательстве, которое стало называться «Художественная литература», был задуман двухтомник избранных произведений Акутагава . Это был грандиозный по тем временам проект, причем в качестве переводчиков было приглашено двенадцать японоведов. Ключевую роль среди них играла Наталия Исаевна, в сборник вошло 42 ее перевода, ее же большое предисловие и детальные комментарии к обоим томам. Выход этого двухтомника стал большим событием тогдашней литературной жизни. Огромное впечатление произвела на советских читателей стилистика, поэтика, тематика Акутагава. Пожалуй, событием стало и необычное по тем временам художественное оформление: оно было заказано художнику Юрию Селиверстову, а он решил не пользоваться дальневосточными изобразительными традициями, полностью отказался от эффектной японской экзотики. В тогдашнем мире советского искусства, зажатом идеологическими ограничениями, он рискнул дать волю воображению и выполнил оформление в сюрреалистическом ключе, что в тех условиях было неожиданно, свежо и смело — пожалуй, только в книжной графике отклонения от соцреалистического стандарта еще удавалось как-то протащить и отстоять. Двухтомник вышел тиражом в 50 000 экз., по тем временам это была капля в море, и он сразу стал раритетом, вся читающая публика бросилась на поиски книги или, на худой конец, книжных перекупщиков-спекулянтов. Такой успех издания, помимо общего книжного голода советских лет, возможно, объяснялся и всемирным успехом фильма Куросава «Расёмон», несмотря на то что в российский прокат он вышел с опозданием на полтора десятка лет. То есть повлияла и западная мода на все японское (по остроумной формулировке А. Гениса, для нас «Расёмон» «стал Западом, явившимся с Востока»). Но здесь видится действие еще одного мощного фактора — публикация двухтомника совпала с активными ожиданиями и поисками эстетического и философского обновления, характерными для 1960-х и начала 1970-х гг. И если «книги имеют свою судьбу», то, как видно, существует и ирония этой судьбы: ведь, как уже сказано выше, самые ранние переводы Акутагава вышли в СССР в 1920-х гг., еще при жизни самого писателя. И среди первых новелл на русском языке был и рассказ «Ябу-но нака» (в переводе Р. Кима — «В бамбуковой чаще»). Однако тогда эти публикации не произвели особого впечатления, и только историки знают их и помнят о них. Но это нередкая судьба литературных текстов — в сущности, мода на Достоевского во второй половине XIX в. тоже пришла в Россию с Запада. Переводы Акутагава, безусловно, занимают главное место в работе Фельдман как переводчика, однако круг переведенного ею ими не ограничивается. Например, вспомним важную и большую ее работу 1935 г. — перевод поэтического дневника Басё «По тропинкам севера»  («Оку-но хосомити»), с предисловием и комментариями. Это ее предисловие к Басё — один из первых теоретических трудов по поэтике японских трехстиший в отечественном японоведении, в нем она с присущей ей филологической строгостью описывает основные приемы и особенности традиционной японской поэзии и формулирует свою задачу как переводчика: «Если в переводе не всегда удавалось передать эти особенности, то во всяком случае в него не внесены те приемы, которые хокку не свойственны. При связанности размером (соблюдение размера стихотворного подлинника — требование элементарное, не нуждающееся в доказательстве) и при сравнительной с японским текстом краткости русских слов, иной раз приходилось вставлять лишние слова, но переводчик по мере возможности избегал делать эти слова эпитетами, каковые в хайку редки, не говоря уже о привнесении метафоры». Мысль чрезвычайно важная и характеризует стилистическую интуицию Фельдман как переводчика. И далее, говоря об отсутствии в хайку сказуемого как о поэтическом приеме, она говорит о найденных ею способах передать эту особенность в русском переводе и заключает: «Не всякое произведение литературы способно эстетически воздействовать на читателя совсем иной эпохи и страны, даже в оригинале, при знании языка, в силу слишком большой исторической, национальной и классовой ограниченности. Именно так обстоит дело со стилем хайкай. И переводчик сочтет свою задачу разрешенной, если перевод даст ясное представление о специфических элементах этого стиля». То есть Фельдман-переводчик определяет свою задачу довольно скромно, если не сказать узко, однако при этом попадает в самый фокус проблемы поэтического перевода, поскольку в поэзии форма как раз и сливается с содержанием, и становится им. Кстати говоря, в 1935 г., в год выхода сборника «Восток», Н. И. Фельдман была принята в Союз советских писателей, а выполненные ею тогда поэтические переводы хайку Басё как образцы ее переводческого таланта в нынешнее время приводятся на сайте «Век перевода», созданном в начале ХХ в. поэтом-переводчиком Е. Витковским и стремящемся представить наиболее выдающиеся имена в этой сфере деятельности. На момент приема в Союз писателей за Н. И. Фельдман числилось уже немало переводческих заслуг: в ее переводе в 1930-е гг. вышло три японских романа: в 1931 г. Като Кадзуо «Под натиском волн» , в том же 1931 г. — Симадзаки Тосон «Нарушенный завет» , а в 1934 г. роман Токунага Сунао «Токио, город безработных» . Все эти три писателя примечательны, каждый по-своему: Като Кадзуо (1887–1951) начинал как поэт демократических убеждений, в разное время был христианином, толстовцем, анархистом, а в предвоенное время стал почвенником, приверженцем императорской власти и так называемого «пезантизма» (от слова peasant — «крестьянин») — то есть стал провозглашать земледелие исконной и фундаментальной основой духовной и культурной жизни японской нации. Роман, переведенный Фельдман, написан в 1925 г. («Мура-ни осоу нами») и относится к его демократическо-народническому периоду. Симадзаки Тосон тоже начинал как поэт-романтик, потом примыкал к натурализму как разновидности реализма, а роман «Нарушенный завет» впервые в японской литературе поднимал тему касты японских отверженных (яп. эта, бураку). Токунага Сунао (1899–1958) — пролетарский писатель и по духу, и по жизни: он был рабочим типографии и был уволен за участие в забастовке, после чего и написал свой роман о своей жизни и своем опыте. Кстати говоря, книга была напечатана не сразу, японский издатель рекомендовал автору еще поработать над стилем и в качестве образца для подражания вручил ему японский перевод романа Ф. Гладкова «Цемент».

Переводческие труды Наталии Исаевны можно еще долго перечислять — в 1927 г. она перевела «Социальную историю Японии», в 1934 г. выходит сборник переводов пролетарских писателей «Японская революционная литература» под ее общей редакцией и с ее предисловием , в те же тридцатые — повести для детей и японские сказки, и т. д. Как мы видим, диапазон Н. И. Фельдман как переводчика был довольно широк — напоследок упомянем, что после ее ухода ее архив был передан в РГАЛИ, и есть сведения, что в числе прочего в нем хранятся ее переводы рассказов Агаты Кристи — «Немейский лев» и «Приключения мистера Иствуда». Вот таким — разнообразным, ответственным, глубоким и точным переводчиком была Наталия Исаевна Фельдман-Конрад, которой принадлежат собранные в этой книге переводы Акутагава Рюноскэ.

2

«Человеческое, слишком человеческое...

Фридрих Ницше

Литературное, слишком литературное...»

Акутагава Рюносукэ

В последнее время практически все пишущие об Акутагава начинают с толкования его имени — Рюноскэ. В самом деле, часть «рю» в его имени означает «дракон», и родился он в год Дракона, месяц Дракона и день Дракона по традиционному календарю — 25 марта 1892 г., в письмах друзьям он нередко так и подписывался — просто Рю. Поскольку, когда ему было всего девять месяцев, его мать попала в больницу для умалишенных, его отдали в приемные дети в семью Акутагава, старшего брата матери, — помимо драматических семейных обстоятельств это, может быть, был еще и отголосок старинной практики, именуемой в этнографии авункулатом и свидетельствующей об особой роли дяди по матери во многих системах родства. Принявшая его семья на протяжении нескольких поколений занимала довольно важное положение — при замках сёгунов мужчины этого семейства, сменяя друг друга, служили в должности «оку бодзу», «буддийских священников» при сёгуне, то есть были кем-то вроде придворных капелланов. Самому первому из таких буддийских священников по фамилии Акутагава писатель приходился «шестнадцатым внуком». Таким образом, он, родившийся в семействе лавочника, вырастал в доме в высшей степени просвещенном, при этом устроенном в старинном духе, где религия, философия, искусство и своеобразная эстетика повседневной жизни были «естественными», то есть культивировались на протяжении поколений как нечто само собой разумеющееся. Акутагава рано стал писателем-мастером, и объем написанного им поражает, особенно потому, что век самого писателя оказался столь короток. Но еще раньше он стал читателем, и чтение всегда оставалось его главным занятием, страстью и условием существования. В случае Акутагава мы имеем дело не просто с огромным списком прочитанных книг, а с поразительным свойством писательского дарования — мгновенно превратить чужую книгу из литературного факта в факт собственной жизни и нередко переходить при этом от страстной любви к какой-нибудь книге к разочарованию и раздражению. Он сам любил приводить слова Анатоля Франса — «жизнь я узнавал по встречам с книгами, а не с людьми». Его ближайший друг Кикути Кан говорил о нем: «Я полагаю, что никто не мог бы сравниться с ним в области литературно-философской эрудиции». В своем эссе в память Акутагава, помещенном в сентябрьском номере литературного журнала «Бунгэй сюндзю» за 1927 г. и написанном вскоре после похорон, Кикути Кан пишет: «О том, какой он был писатель и какое место занимает в литературе, пусть скажут другие, более официальные люди, я же мог бы сказать о нем следующее. Ни сейчас, ни потом вряд ли сыщется другой писатель, который был бы так замечательно образован, обладал бы таким тонким, глубоким суждением и вкусом, который владел бы в такой степени и японской, и китайской, и западной культурами». С юношеских лет Акутагава читал разное — и писателей — непосредственных предшественников эпохи Тайсё — Одзаки Коё, Кода Рохан, и их ровесников, тоже родившихся в 60-е годы XIX в., но скорее похожих на старших современников — Мори Огай, Нацумэ Сосэки; разумеется, он хорошо знал и китайскую средневековую классику, ставшую основой для японской словесности позднего Средневековья, — например, легендарное китайское «Путешествие на Запад» У Чэнэня (XVI в., Минский период) или «Речные заводи» Ши Найаня (рубеж периодов Юань и Мин). Из европейцев еще в ранней молодости он читал Ибсена, Бодлера, Стриндберга, Мопассана, Бергсона... Все, что он читал потом, — не поддается исчислению, а тем более перечислению здесь, но очевидно, что в литературном мире его юности царил дух времени, именуемого «la fin du siécle». Акутагава поступил на английское отделение Токийского Императорского университета и учился блестяще — это, впрочем, всегда было ему присуще, до этого он и в Колледж № 1 — лучший колледж Токио — был принят без экзаменов за превосходные успехи в средней школе. И в колледже, и в университете рядом с ним оказались талантливые, яркие люди — впоследствии видные литераторы Кумэ Масао, Кикути Кан, Ямамото Юдзо, поэт Цутия Буммэй, философ и юрист Цунэто Кё и другие. Все они составили славу эры Тайсё (1912–1925 гг.) — весьма знаменательного периода для японской культуры нового времени. Поступив в университет в 1914 г., он уже на следующий год вместе со своими друзьями, близкими ему по умонастроению (прежде всего с теми, с кем он познакомился еще в Колледже, — Кумэ Масао, Кикути Кан и др.), участвует в выпуске журнала «Синситё» («Новая мысль»). Там он сначала напечатал свои переводы из Йейтса и Анатоля Франса, потом свой первый рассказ «Старость» и пьесу «Юноши и смерть» — лишенную, по его замыслу, декораций, а также имен действующих лиц. Я не буду комментировать эти первые вещи подробно, о духе «конца века» уже упоминалось выше. Еще через год он опубликовал в журнале «Тэйкоку бунгаку» рассказ «Ворота Расёмон», который, надо сказать, не произвел никакого впечатления на соотечественников и остался незамеченным — до 1950 г., когда Акира Куросава снял одноименный фильм, присоединив, как сюжетную основу, более поздний рассказ Акутагава — «В чаще»; впрочем, фильм этот в Японии тоже сначала не произвел никакого впечатления, ситуация изменилась, когда он получил «Золотого льва» на Венецианском кинофестивале 1951 г.

1916 год был знаменательным в разных отношениях. В этом году Акутагава опубликовал рассказ «Нос», по названию — гоголевский (Гоголя он, вероятно, отчасти знал по английским переводам), по содержанию — основанный на средневековом сюжете и, что называется, неоднозначный: о старом буддийском монахе, у которого был такой длинный нос, что мальчику-послушнику приходилось придерживать этот нос дощечкой, чтобы монах мог хоть что-нибудь съесть. Именно эту новеллу «Нос» заметил Нацумэ Сосэки, выдающийся писатель того времени и японской литературы в целом, бывший для Акутагава чуть ли не главным из живущих литературных авторитетов. Интересно, что никто, кроме Нацумэ, не понял тогда, что это был за рассказ и чем он стал для японской литературы — в этом впоследствии признается и известный литератор Кумэ Масао, старый друг Акутагава, в опубликованном в 1953 г. воспоминании-эссе «„Нос“ и Акутагава Рюноскэ». А Нацумэ, прочитав «Нос», немедленно написал начинающему писателю, что он восхищен рассказом. Что из тех немногих читателей, кому попадется на глаза рассказ в этом малотиражном журнале, никто, скорее всего, и не отметит его среди других. «А вы, — писал Нацумэ, — не обращайте внимания и идите своим путем... Еще десяток таких же рассказов, и вы станете писателем, подобного которому еще не было в литературе...» «Учитель» — так называл его Акутагава сначала в жизни, потом в своих рассказах и эссе — собирал тогда у себя на «знаменитых» четвергах цвет артистической и литературной молодежи. Акутагава тоже бывал там, но обаяние личности Нацумэ, влияние его ума и дарований были настолько сильными, что одно время Акутагава даже решил сохранять некоторую дистанцию, чтобы чрезмерно не поддаваться этому магнетизму. Однако эти отношения продлились недолго — в 1916 г. Нацумэ Сосэки скончался. Одиннадцать лет спустя, в одном из своих последних, предсмертном произведении «Жизнь идиота» Акутагава вспомнил себя в то время таким образом: «Он не зажигал папиросы и испытывал не то страдание, не то радость. В кармане его пальто лежала телеграмма: „Учитель при смерти...“ Из-за горы Мацуяма, выпуская тонкий дымок, извиваясь, приближался утренний шестичасовой поезд на Токио»... В том же 1916 г. Акутагава окончил университет и поступил преподавателем английского языка в Училище механики военного флота. В 1919 г. стал штатным сотрудником «Осака майнити симбун».

В 1918 г. он женился, в 1920, 1922 и 1925 гг. родились его сыновья, один из которых потом погиб во время Второй мировой войны, а второй стал известным дирижером и побывал на гастролях в разных странах мира, среди которых была и Россия.

Из области же биографии Акутагава Рюноскэ осталось досказать совсем немного: в 1921 г. в качестве корреспондента той же газеты и уже знаменитого писателя он был послан в Китай и путешествовал по Китаю в течение четырех месяцев. Однако похоже, что о новом Китае ему писать было явно мучительнее и скучнее, чем о старом, да и путешествие далось ему с трудом — в пути он тяжело заболел плевритом. В 1922 г. Акутагава совершил путешествие (уже второе) в Нагасаки — за четыреста лет до этого Нагасаки был центром христианства в Японии, правда, расцветшее было христианство через несколько десятков лет оказалось под жесточайшим запретом, и началось его жестокое искоренение. В Нагасаки же долго еще оставались предания и воспоминания о первых миссионерах-иезуитах, обучавших японцев Библии и латинскому языку, распространявших культуру «южных варваров» (миссионеры приплыли в Японию с юга, из Ост-Индии, пройдя Гоа и Филиппины). Помнили там и о наступившем вскоре периоде гонений на христианство, когда не желавших отступиться распинали на кресте или подвешивали вверх ногами и опускали в колодец. В тех краях сохранялись и следы так называемых «скрытых христиан», прятавших за буддийским алтарем распятие, изготовлявших крест из рыбьих костей или соединявших в своих молитвах буддийскую богиню Каннон и «Марию-сама». В 1923 г. произошло страшное разрушительное землетрясение, затронувшее 11 городов и множество поселков и деревень, полностью разрушившее Токио, Йокогаму, Йокосука и другие густонаселенные зоны района Канто, унесшее более двухсот тысяч жизней и изменившее судьбу и мировоззрение большинства уцелевших. Акутагава потерял нескольких друзей и близких, видел горы трупов, обгоревших в страшных пожарах, вызванных землетрясением. Сам Акутагава сохранил твердость духа, не впав ни в панику, ни в чрезмерное отчаяние. В некотором смысле он был подготовлен к событию — за несколько дней до этого он говорил друзьям, что приближается какое-то стихийное бедствие, поскольку «в природе происходит нечто близкое помешательству», но это вызывало только подтрунивание со стороны собеседников. Верный себе, Акутагава и в своих эссе о землетрясении не может обойтись без глав под названием «Влияние землетрясения на искусство» и «Сожалею о сгоревших старинных книгах»... 1926 год — нарастание разных деловых затруднений, тревожное невротическое состояние, боязнь наследственного безумия, накопившееся перенапряжение — так много и быстро, как он, мало кто работал в литературе.

24 июля 1927 г. Акутагава покончил с собой, приняв смертельную дозу веронала. Он описал некоторые из своих состояний в вещах, написанных незадолго до самоубийства, — «Зубчатые колеса», «Жизнь идиота».

3

Он, тридцатипятилетний, гулял по залитому весенним солнцем сосновому бору, вспоминая слова, написанные им два-три года назад: «Боги, к сожалению, не могут, как мы, совершить самоубийство».

Акутагава Рюноскэ. Жизнь идиота

Среди бумаг Акутагава после его самоубийства был найден черновик «Письма к старому другу» — что-то вроде наброска предсмертной записки. Это письмо было переведено на русский далеко не сразу — видимо, оно помешало бы облику Акутагава, который был дозволен цензурой советских лет. Интересно, каким образом это письмо представлено, в частности, в 4-м томе самого полного собрания переводов Акутагава, вышедшем в 1998 г. в издательстве «Полярис». Том этот содержит, как написано на титульном листе книги, эссе, миниатюры, статьи и письма писателя. Так вот, это предсмертное письмо самоубийцы, получившее в переводе название «Завещание», стоит не в разделе писем, а в разделе «Статьи», то есть замыкает собой раздел главных работ Акутагава по литературной критике. Замысел составителя непонятен (тем более что в сборнике, вышедшем в издательстве «Прогресс» в 1992 г., то же предсмертное письмо тем же составителем помещено в разделе «Эссе»). Замысел непонятен, однако знаменателен: для Акутагава и в самом деле мир был текстом задолго до провозглашения соответствующей идеи философией постмодерна конца ХХ в., так что где же еще искать место предсмертной записке такого человека, если не среди его литературной критики... Приведем это письмо здесь в нашем переводе полностью — тем более что оно не так велико. Его стоит прочесть хотя бы потому, что в нем отношение к смерти — одному из главных культурообразующих факторов всех времен и народов — выражено чрезвычайно отчетливо, а главное — характерно для того самого периода Тайсё, для которого гибель Акутагава стала символическим закатом эпохи. Об этом мы подробнее скажем далее, а сейчас обратимся к тексту.

ПИСЬМО К СТАРОМУ ДРУГУ

Еще ни один самоубийца не описал свою психологию так, как она есть. Наверно, причина в том, что самоубийце не хватает самоуважения, а также психологического интереса к собственной особе. В этом письме — последнем, которое я тебе посылаю, — я собираюсь по возможности внятно выразить свою психологию. В сущности, можно было бы и не рассказывать тебе о причинах моего самоубийства. Ренье в одном своем рассказе изображает некоего самоубийцу. Так вот, герой этого рассказа и сам не знает, почему кончает с собой. Ты, верно, читаешь на третьей полосе газеты о том, что у какого-нибудь самоубийцы были житейские трудности, что он страдал от болезни, а также что он изнывал от душевных терзаний, и много разных других причин, объясняющих уход из жизни. Однако по собственному опыту я знаю, что это будут еще не все причины. Скажу больше, — это, скорее, будет не сам побудительный мотив, а то расстояние, которое самоубийца прошел, прежде чем прийти к нему. Сами самоубийцы, как это и изобразил Ренье, в большинстве случаев не знают, зачем они это делают. Мотивы этого весьма сложны и разнообразны — как и у всех наших поступков. Однако, по крайней мере в моем случае, — причиной служит всего лишь смутная тревога. Некая смутная тревога за мое будущее. Скорее всего, ты не поверишь моим словам. Не стану упрекать тебя за это — опыт последнего десятка лет показал мне, что вне пределов круга наиболее близких мне людей мои слова быстро тают, словно звуки песни, уносимой ветром... Последние два года я только о смерти и думал. Как раз недавно, когда мысль эта утвердилась в сердце, я стал читать Майнлендера . Он с несомненной виртуозностью описывает в абстрактных словах эту дорогу к смерти. Мне же хотелось бы описать то же самое более конкретно. Перед этим стремлением меркнет и сочувствие к моим родным. Ты наверняка назовешь это словом inhuman. Что ж, если это бесчеловечно, значит, во мне есть что-то бесчеловечное. Я чувствую обязанность — писать честно и откровенно. (Я подверг анатомическому анализу эту свою смутную тревогу — думаю, что более или менее смог рассказать о ней в своей «Жизни идиота». Вот только социальный контекст... я намеренно не написал там о феодальных временах, тень которых легла на меня. Намеренно, поскольку мы, люди, и сейчас живем более или менее в той же тени феодальности. Я пытался описать ту, так сказать, историческую сцену действия, а также фон, освещение и действующих лиц... главным образом, в сфере собственных поступков. Кроме того, я и не уверен, что мне, живущему внутри некоторого социального контекста, до конца все понятно в этом контексте.)

Итак, прежде всего я стал думать о том, как уйти из жизни наименее болезненным способом. Конечно, более всего подходило повеситься. Однако представив себе самого себя в виде висельника, я все-таки, несмотря на внушительность зрелища, почувствовал к нему эстетическое отвращение. (Помню, когда-то я был влюблен в одну женщину, но сразу охладел, увидев, каким некрасивым почерком она пишет иероглифы.) Утопиться для меня, хорошо умеющего плавать, тоже способ не очень походящий. Даже если получится утопиться, это явно будет связано с бóльшими мучениями, чем повешение. Броситься под едущий транспорт — также не годилось прежде всего по эстетическим соображениям. Застрелиться или зарезаться будет трудно из-за сильной дрожи в руках. Бросаться с высокого этажа — в этом есть что-то постыдное. Поэтому я выбрал яд. Вероятно, это более мучительный способ, чем повеситься. Зато по сравнению с повешением отсутствуют эстетические противопоказания, кроме того, можно не беспокоиться за эффективность реанимации. Однако проблемой было достать такое лекарственное средство. Приняв решение покончить с собой, я искал разные возможности и в конце концов добыл это средство. По ходу дела приобрел немалые знания в токсикологии.

Потом я стал думать о месте, где я это совершу. Мои родные после моей смерти должны будут заняться наследством. Мое наследство — это 100 цубо земли, дом, авторские права и сбережения в 2000 иен — и только. Мне было бы тяжело сознавать, что из-за моего самоубийства дом нельзя будет продать. Так что я невольно позавидовал буржуа, располагающим еще и загородным домом. Наверно, тебе эти мои слова покажутся странными. Мне, во всяком случае, сейчас они кажутся таковыми. Но я, думая об этом, просто не знал, что делать. Однако избежать этого затруднения никак не получится — я хотел бы покончить с собой так, чтобы тела не увидел никто, кроме моих домашних.

Однако, даже окончательно выбрав способ, я по-прежнему чувствовал привязанность к жизни. Мне нужен был какой-то толчок, какая-то отправная точка. (В отличие от веры «красноволосых» я не считаю самоубийство грехом. А Будда Амитабха в Агама-сутре одобряет самоубийство своего ученика. Вероятно, люди, склонные к передергиванию, скажут что-нибудь вроде того, что это оправдано только в исключительных случаях, когда «иначе нельзя». Однако для третьих лиц всегда все видится не так, как для того, кто оказался в чрезвычайной ситуации, когда горькая смерть — необходимость. Каждый, кто совершает самоубийство, делает это только когда «иначе нельзя». В противном случае потребуется уж слишком много мужества.)

А в качестве побудительной силы лучше всего, конечно, женщина. Клейст, прежде чем совершить самоубийство, несколько раз призывал своих друзей сделать это совместно. Расин тоже предпринимал попытку броситься в Сену вместе с Мольером и Буало. У меня, — может быть, к сожалению, — таких друзей нет. Одна женщина решила было умереть вместе со мной. Однако для нас это оказалось неисполнимым.

А вскоре я почувствовал достаточно уверенности в себе, чтобы действовать самому. Не потому, что отчаялся найти спутницу. Скорее, становясь сентиментальным, пожалел жену, хоть и решил уйти из жизни и оставить ее. Кроме того, я понимал, что в одиночку это сделать легче, чем вдвоем. И случай можно было выбирать, не торопясь.

И последнее, что мне надо было обдумать, — это как совершить задуманное мною таким образом, чтобы домашние не узнали об этом заранее. После нескольких месяцев я наконец был готов. (Наверно, не стоило вдаваться в эти подробности — ради тех, кто был добр ко мне. Однако было бы просто смехотворно обвинять кого-нибудь на основании написанного здесь в пособничестве самоубийству. Если применить такой закон, то сразу количество преступников на свете резко возрастет — за счет владельцев аптек, магазинов огнестрельного оружия и скобяных товаров. Хоть они могут твердить, что «ничего не знали», они поневоле должны нести на себе тень подозрения — поскольку в наших словах и выражении лица нередко можно прочитать наше скрытое намерение. Да ведь и само общество, и его законы сами по себе вполне способны выступить как пособники самоубийства. В конце концов такие преступники — добрейшие люди.)

Я хладнокровно закончил приготовления и теперь просто играю со смертью. Мое настроение отныне вполне описывается повествованием Майнлендера.

Мы, люди, будучи человеческой разновидностью животных, наделены животным страхом смерти. Так называемая жизненная сила — не что иное как животная сила. Я сам тоже принадлежу к той же человеческой разновидности животных. И похоже, что животная сила во мне иссякла, — если судить, например, по потребности в пище и телесной страсти. Я живу в мире больных нервов, прозрачном насквозь, как тонкий лед. Вчера я заговорил с одной проституткой о том, сколько она платит (!) за квартиру, и был глубоко опечален нашей человеческой судьбой — «живем лишь для того, чтобы жить». И если возможно добровольно войти в вечный сон, то мы способны обрести если не счастье, то хотя бы покой. Однако не знаю, когда я наберусь для этого мужества.

Вот только странно, что мне, теперешнему, природа кажется прекрасной, как никогда прежде. Ты ведь любишь прекрасное в природе. И сейчас наверняка смеешься над этой моей противоречивостью. Но просто красóты природы — это последнее, что я вижу в конце моей жизни. Я видел, любил и понимал больше других людей. Это причинило мне множество страданий, но все-таки дало и некоторое чувство удовлетворения.

Знаешь, не публикуй это письмо в течение нескольких лет после моей смерти. Может, я еще покончу с собой так, чтобы это было похоже на смерть от болезни.

Приписка. Читая о жизни Эмпедокла, я понял, как старо это поползновение стать богом. Насколько я могу судить, в моем нынешнем письме такого намерения нет. Напротив, я считаю себя самым обычным человеком. Вспомни те дни, лет двадцать назад, когда мы обсуждали «Эмпедокла на Этне» — под кронами лип. Вот в те годы мне и впрямь хотелось стать богом...

 

Приведу несколько своих соображений относительно этого письма.

Самоубийство, как известно, занимает довольно важное место в японской культуре — и совсем не такое, как в Европе. С помощью самоубийства традиционно не только снимают с себя позор, но и отстаивают свою правоту — в случае, если обычными аргументами доказать ее не удалось. Самоубийство в японском культурном контексте — не грех, а специфическая разновидность смерти, наделенная особыми культурными функциями, смерть же — естественная часть жизни, и как таковая не является запретной или священной темой (правда, теперь уже до некоторой степени является и тем, и другим — в той мере, в какой в японскую традиционную культуру, не всегда ощутимо для нее самой, проникло христианское мировоззрение — вера «красноволосых», как с иронией и самоиронией писал Акутагава).

Не забудем еще один важный момент — что в случае Акутагава мы имеем дело не только с традиционным японским отношением к смерти и самоубийству. На него накладываются также и западные представления, и идеи конца XIX в., которые с таким увлечением развивали западноевропейские философы-мистики, теософы, декаденты. Философия «заката», «игра со смертью», разные «львы, орлы, куропатки», отразившиеся в некоторых рассказах Акутагава, своеобразно сплелись в его сознании с традиционным для предыдущей эпохи восприятием самоубийства как формы ритуального поведения, довольно распространенной в определенных слоях общества и рассматриваемой как эффективное средство разрешения морально-этических проблем. На протяжении нескольких веков самовольный уход из жизни рассматривался как один из «прижизненных» поступков, вполне естественных для человека самурайской клановой культуры, сочетающего воинские обязанности с конфуцианскими моральными установлениями.

Г. Чхартишвили в книге «Писатель и самоубийство» высказал догадку, что причиной самоубийства Акутагава был чисто литературный страх — ощущение убывания своего писательского дара. Современники и ближайшие собратья по перу называли немало других причин, затрудняющих жизнь писателя. В последние годы жизни тридцатипятилетнего Акутагава одолевали не только нервные болезни, но и самые что ни на есть соматические, причем мучительные и ставшие хроническими. Степень его перегрузок и переутомления не поддавалась описанию. Вдобавок последние годы были омрачены серией скандалов в литературной среде — например, он был составителем сборника рассказов, хотел, чтобы никого не обидеть, привлечь туда как можно больше людей, но вышло совсем не так, как замышлял Акутагава, — быть может, самый непрактичный из всей тогдашней литературной братии. Ему, из всех них наиболее далекому от житейских дел, приписали желание нажиться на этой книге. Все эти сплетни, разговоры, пятно на репутации могли бы надорвать любого — а при его ранимости перенести все это было крайне тяжело. К этому можно добавить длительную дискуссию в прессе с Танидзаки Дзюнъитиро о сущности романа, привлекшую всеобщее внимание и отнявшую немало сил, которая так и не завершилась и была прервана внезапной смертью Акутагава (как формулируют содержание дискуссии японские историки литературы, Акутагава «отстаивал приоритет лиризма над композицией»). В последние годы он был так болен и измучен, что писатель Кикути Кан, его приятель еще с подростковых времен, при случайной встрече даже постарался избежать разговора с ним — до такой степени тяжело было просто видеть его.

Действительная жизнь представлялась Акутагава «более адовой, чем сам ад», литература же — зоной сознательной и рукотворной, соотносящейся с рассуждающим разумом и эстетической мыслью. И, может быть, стал убывать не столько его литературный дар, сколько поддерживающая писателя энергия этой зоны как таковой, начал иссякать сам терапевтический эффект от литературы, им творимой и читаемой, — на чем, собственно, всегда только и держалось его существование.

Однако, как пишет сам Акутагава, и «это еще будут не все причины», а уж мне тем более не стоит претендовать на догадки об устройстве клапанов такой сложно устроенной «флейты», как Акутагава Рюноскэ.

 

 

Рискну добавить еще один маленький комментарий к посмертному письму Акутагава. У него в постскриптуме описана сцена-воспоминание — как молодые Акутагава и его друг обсуждают под липами легенду об Эмпедокле, греческом философе V в. до н. э., бросившемся в жерло вулкана Этна, чтобы его почитали, как бога. При этом, видимо, Акутагава прежде всего имел в виду драматическую поэму Мэтью Арнольда, впервые опубликованную анонимно в Лондоне в 1852 г. У читающего эту сцену при словах «под липами», быть может, возникнет ассоциация со университетским кварталом старинного европейского города, с широкими скамьями под густыми липовыми кронами (unter den Linden). Что ж, в Токио были свои скамьи и свои кроны, но у меня возникает — может быть, неоправданно — еще одна ассоциация. Немецкая липа — близкая ботаническая родственница дерева бодайдзю, то есть «дерево бодхи», «древо просветления», сидя под которым, согласно преданию, Будда вошел в Нирвану...

 

4

 

Бессознательная творческая деятельность — фикция. Вот почему Роден так презрительно отзывался о вдохновении.

Акутагава Рюноскэ. Об искусстве и прочем

 

Акутагава написал очень много — полторы сотни произведений за десять с небольшим лет, при этом у него почти нет «литературных отходов», неудачных или совсем слабых вещей — во всяком случае, на взгляд многих критиков (к которым я отношу и себя). Нет у него и больших форм — его вещи кратки и динамичны, во всех сквозит острый и резко индивидуальный ум. Чуть ли не каждая фраза кажется и философским жестом, и узлом сюжета, и образцом виртуозного стиля — при всей виртуозности предельно лаконичного и ясного. Вплоть до того, что практически любой отрезок любого его эссе может войти в книгу афоризмов, послужить эпиграфом и т. п. Акутагава — человек не только блестящего, оригинального ума, но и логики, которая на первый взгляд может показаться парадоксальной, но, пожалуй, этой логике скорее свойственна неожиданность, в ней сквозит, скорее, необычность мышления этой личности, чем желание поразить парадоксом, близким к технике абсурдистской мысли.

Эпоха Тайсё в этом отношении — в отношении мысли и стиля — была особым временем. Ей предшествовала эпоха Мэйдзи, когда Япония наконец открылась миру, вошла в моду на Западе, победила в Японо-китайской и Русско-японской войнах, импортировала в огромных масштабах западную науку, ученость, философию, одежду, этикет и, конечно, литературу. Эпоха Мэйдзи — интереснейшее и сумбурное время, эпоха борьбы идей, столкновения оставшегося от давнего прошлого и пришедшего из-за моря, эпоха смешанных японско-европейских мод и причесок, становления новой живописи, музыки, архитектуры, медицины... И вот сквозь все это стала понемногу прорастать эпоха Тайсё — эпоха, когда первый период адаптации был более или менее закончен, и приблизилась эра зрелости новой японской культуры, интегрированной в мире, и тогда воздвиглись первые высокие вершины ее современной литературы, видимые теперь всему этому миру.

Сравнение нелепое и невозможное, но я все же решусь сказать: в чем-то место Акутагава в японской литературе сродни пушкинскому в России, в том смысле, в котором М. Л. Гаспаров называет творчество Пушкина «конспектом европейской культуры для России»: «Романтизм осваивал Шекспира — и Пушкин написал „Бориса Годунова“ длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии. Романтизм создал „Вальтер Скотта“, и Пушкин написал „Капитанскую дочку“ — длиной втрое короче любого вальтер-скоттовского романа. Романтизм меняет отношение к античности — и Пушкин делает перевод „Из Ксенофана Колофонского“, вдвое сократив оригинал» .

Не то же ли самое пишут и исследователи Акутагава — он заимствовал сюжет из средневековой «Кондзяку-моногатари» (XII в.) и написал рассказ «Разбойники» в духе романтических новелл Мериме, заимствовал сюжет из «Удзисюи-моногатари»  (начало XIII в.) и написал рассказ «Нос» в гоголевском духе — как иронический гротеск, взял позднесредневековые японские предания о водяных каппа и написал социальную сатиру — повесть-притчу «В стране водяных» — в духе «Острова пингвинов» Анатоля Франса и свифтовских антиутопий, наконец, взял сюжет из того же «Кондзяку-моногатари» и написал рассказ «В чаще», ставший потом основой для фильма Куросава «Расёмон» — под влиянием романа в стихах «Кольцо и книга» Роберта Браунинга, в духе той же идеи недоверия к психологической правде конкретного человека.

Как в случае с Пушкиным, так и в случае с Акутагава, это — не переделка или ремейк, не «национальная адаптация», никоим образом не подражание и не след прямого влияния. Это результат взаимодействия огромного дарования и удивительной культурной интуиции, данных человеку, свободно владевшему несколькими культурами и стоявшему на их перекрестье в ту пору, когда в его собственной культуре происходили резкие, и глубинные, и поверхностные перемены. Это деятельность, суть которой в резком расширении литературной вселенной, ее эффекты — демонстрация новых горизонтов и уровней культурного сознания, а также новообретенных ресурсов лексики и стиля.

Мне кажется наиболее резонным деление написанного Акутагава на четыре группы, отдельный разряд при этом составляют разного рода статьи и эссе, а также не очень многочисленные его стихи в традиционном жанре танка. Вещи же, так сказать, художественные делятся литературоведами в зависимости от периода, к которому относится повествование.

Первую группу составляют так называемые «отё-моно», «придворные» повествования, относящиеся к эпохе правления древних и раннесредневековых императоров (туда входят, например, «Ворота Расёмон», «Муки ада» и др.).

Кроме тех из них, которые прославил своим фильмом Куросава, наиболее известен рассказ «Муки ада», о придворном художнике, который ставил искусство превыше всего на свете и которому была ведома «красота уродства» — «эстетика безобразного», как сказали бы мы теперь. И вот, чтобы расписать ширму достоверными изображениями адских мук, он попросил князя, чтобы тот сжег настоящую карету, а в карете, может, кто-нибудь сидел бы... Князь выполнил его просьбу, но сжег при этом заживо дочь художника, его единственную привязанность в этом мире, — отомстив ей за то, что та отвергла домогательства князя. Правда, сам князь утверждал, что сделал это в наказание художнику за то, что он ради картины готов был пожертвовать человеком.

Художник все же расписал ширму картинами бушующего огня в преисподней. Создав шедевр, он на следующий день покончил с собой. Это — физическая смерть человека, который был не в состоянии жить без любимой дочери. Однако Акутагава в рассказе еще раз подвергает его смерти, самой мучительной для художника, — забвению. Концовка рассказа гласит: «Простой надгробный камень, на долгие годы отданный во власть дождей и ветра, так оброс мхом, что никто и не знает, чья это могила».

Обычно считается, что в этом рассказе основные темы — жестокость искусства, границы морали художника, несостоятельность идеалов «искусства для искусства» («искусство для искусства», «массаж для массажа» — иронизировал в другом месте Акутагава). Все это есть, но есть и еще некоторые важные стороны повествования. Например, когда князь велел наказать за провинность свою ручную обезьянку, дочь художника попросила ее пощадить — хотя бы потому, что обезьянке дали имя ее отца — тоже уродливого угрюмого человека с неприятными манерами. То есть она выполнила один из пяти конфуцианских принципов человеческих отношений — «оя коко» — принцип правильных отношений между родителями и детьми. Отец же, помимо всего прочего, нарушил и этот принцип, а «если человек не понимает принципа пяти извечных отношений, то быть ему в аду»...

Вторая группа — произведения о современности («Нанкинский Христос», «Сад», «Вагонетка» и др., все они, как и многие другие, представлены в этой книге). Они настолько разные, что трудно выбрать наиболее представительный, хотя каждый хочется пересказать. Вот далеко не самый характерный, но щемящий рассказ «Вагонетка» — о мальчике, которому впервые в жизни пришлось в одиночку преодолеть дальний путь до дому. Всю дорогу он бежит, мечтая только о том, чтобы остаться в живых, и, добежав до дома и увидев родные лица, разражается плачем. Ему между тем ничто не угрожало, это рассказ о детском страхе, оставшемся на всю жизнь как воспоминание о том, как пробуждающееся «я» впервые оказалось наедине с огромным, чужим и непостижимым миром. Носитель его уже стал взрослым, но иногда, без всякой причины, он вспоминает, как «тянется узкой лентой извилистая, с рощами, с подъемами и спусками, полутемная дорога».

Третья группа — «кириситан-моно», то есть повествования, связанные с легендарным XVI веком — периодом распространения христианства в Японии (например, рассказы «Табак», «Усмешка богов»).

В этой группе каждый рассказ значителен по-своему. Из приведенных в настоящем сборнике «Усмешка богов» (1922), быть может, особо примечательна. В рассказе описывается видение, посланное португальскому миссионеру местными божествами, которые говорят ему, что великий Пан умер, но они-то еще живы. Перед падре Органтино вдруг разворачивается сцена времен «эпохи богов» — сцена, которая, вероятно, покажется не вполне ясной российскому читателю, но очевидна для читателя-японца. Это так называемый «миф о сокрытии в пещере богини Аматэрасу», когда богиня солнца затворилась в пещере, и, как описывается в мифологических сводах «Кодзики» и «Нихон сёки», «во всех шести направлениях настал вечный мрак». Тогда все прочие божества попытались выманить Аматэрасу из ее пещеры разными магическими приемами, в том числе велели богине Удзумэ плясать на бочке комически-непристойный танец, а ко входу в пещеру поднесли зеркало, чтобы Аматэрасу увидела себя в зеркале и подумала, что это новое божество. И вот, Аматэрасу в конце концов выходит из пещеры, и на земле снова делается светло.

Теперь эти местные божества, «видевшие рассвет мира», предупреждают падре Органтино, что все чужеземные боги, которые приходили в Японию раньше, включая царевича Сиддхартху (Будду Гаутаму до его просветления), растворяются в японской культуре, потому что «наша сила не в том, чтобы разрушать, а в том, чтобы переделывать». Это Акутагава сказал в ту пору, когда так называемое «национальное самосознание» в Японии находилось в достаточно ранней, романтической фазе. Примечательно, что именно такое представление о японце как «человеке переделывающем» и до настоящего времени составляет основу западного «мифа о Японии»: высокая адаптационная способность японской культуры при неизменности основы, многослойность, сохранение прежнего при усвоении старого, мощные механизмы, перерабатывающие заимствования на местный лад, — вот основные понятия и типичный инструментарий японоведа XX в. Правда, теперь уже просматриваются и альтернативы...

Для Акутагава же специфика японской культуры иногда становилась чем-то вроде барьера, подлежащего преодолению, — так, в предисловии к сборнику русских переводов своих рассказов (сборник затевало издательство «Круг» в 1926 г., но он так и не вышел) Акутагава обращался к русским читателям с просьбой «понять нас, японцев. Мы чувствуем себя совершенно одинокими в мире искусств, исключая изобразительное и прикладное».

Четвертая группа — рассказы, связанные с периодом Эдо, то есть Японией времен Токугавского сёгуната, до начала преобразований Мэйдзи и открытия Японии для внешних сношений (это, например, рассказы «Чистота О-Томи», «Оиси Кураноскэ в один из своих дней» и т. п.).

И эти, и другие разновидности весьма разнообразного творчества писателя представлены в данном сборнике — от его слепящих болью и мучительной силой предсмертных вещей — «Зубчатых колес» и «Жизни идиота», написанных в жанре «фрагментарной прозы», до неожиданного рассказа «Вальдшнеп», повествующего о совместной охоте на вальдшнепов двух охотников-любителей, Льва Толстого и его гостя в Ясной Поляне, Ивана Сергеевича Тургенева. Эпизод, легший в основу сюжета, был почерпнут из японского перевода воспоминаний сына Л. Толстого. В рассказе присутствуют и запах сырой земли, и пение иволги, и босоногие крестьянские дети во ржи — словом, Акутагава было под силу и это. Он словно отстраивал заново всю японскую литературу, расставляя в ней по-новому и древних японских богов, и безвестных барышень японского Средневековья, и португальских миссионеров, и знаменитых самураев, находя в ней место для кого угодно — для братьев Гонкур, Всеволода Гаршина, Гайаваты. Такое чувство, что он мог делать в литературе и с литературой все, что хотел.

Об Акутагава, разумеется, писали многие японские критики, литературоведы, эссеисты, российские и западные востоковеды. Но он слишком разнообразен, занимаемая им территория чересчур обширна, и потому трактовка его литературы отличается крайней противоречивостью.

Одни критики называли его декадентом, модернистом, сюрреалистом, символистом, фантастом. Другие, склонные к разного рода социальным категоризациям в литературе, провозглашали его «гуманистическим идеалистом» (Кубокава Куродзиро), а некоторые — «основоположником японского реализма» (В. С. Гривнин). Нынешний читатель, живущий в эпоху позднего постмодернизма, может усмотреть в этих определениях интеллектуальное принуждение и насилие над читающим. Но можно отнестись к этим словам и как к чистым метафорам. И продолжить ряд с помощью других, не столь терминологически строгих понятий, предлагаемых другими критиками, — например, «блестящий стилист», «загадочная отстраненность», «пародийность», «жертва культуры, расколотой вестернизацией», «резкая индивидуальность», «утомительно виртуозный дилетантизм» и т. п. Образ Акутагава-писателя, возникающий на скрещении всех этих слов, должен быть — «по определению» — расколотым и противоречивым. Однако Акутагава — автор чрезвычайно ясный, текст его словно промыт мыслью до яркого блеска, и стиль его узнаваем через любой перевод.

К уже сказанному стоит, быть может, добавить несколько слов о проблеме «социального» в творчестве Акутагава — по необходимости, но такова уж отечественная традиция: авторы из числа российских (советских) востоковедов, писавшие об Акутагава ранее, отводили важное место разбору его отношения к социальным проблемам, основным политическим событиям, социалистическим идеям, или к так называемой «пролетарской литературе». И дело тут не только в требованиях, некогда предъявляемых к литературной критике в обществе «развитого социализма». Противоречивые оценки и суждения по этому поводу многочисленны и в японской критике — как нынешней, так и давней.

Надо думать, в разное время и в разных местах драматическое восприятие мира и его фундаментальных несовершенств, разного рода милленаристские надежды и предчувствия принимали эту форму — форму интереса к социалистической утопии. В 1920-х гг. в Японии, во всяком случае в определенных кругах интеллигенции, веянием времени стала отчетливо декларируемая антибуржуазность, отношение к благополучию (в том числе собственному) как к чему-то не вполне оправданному, широко распространился также интерес к России, внимание и сочувствие к ней. Акутагава также отдал дань новому умонастроению, близкому по духу к идеям классического социализма, — без этого он не был бы одним из главных носителей и выразителей духа Тайсё. Он даже писал что-то вроде «социализм неизбежен» и «революция несомненно произойдет», по-видимому, прежде всего движимый сочувствием к неимущим и страдающим, — отправная точка для многих интеллигентов того времени. В год своей смерти Акутагава опубликовал что-то вроде самооправдания — не иначе, как для себя самого — в виде миниатюры «Некий социалист» — о человеке, который в конце концов нашел себя в повседневных заботах о семье и отстранился от Движения, но некогда написанное им слово стало семенем, проросшим в душе неизвестного ему юноши, в свою очередь ставшего социалистом.

Однако все же, в отличие от предыдущих исследователей Акутагава, я полагаю, что сам-то Акутагава социалистом не был. Надо думать, как либерал и «порядочный человек» он чувствовал себя обязанным нести и социальную ответственность в этом мире, хотя явно был человеком совсем иного темперамента, и его равно пугали всякие проявления социальной агрессии, независимо от того, от кого они исходили: «Единственное, чего я хочу, — писал он, — чтобы литература, независимо от того, пролетарская она или буржуазная, не утратила духовной свободы. <…> Каким простым выглядел бы мир, если бы все пролетарское было прекрасным, а все буржуазное отвратительным. Несомненно, очень простым...»

По ходу дела выше уже упоминались и Тургенев, и Толстой, и Достоевский. Скажем в связи с этим, что все они, а также Чехов оказали на становление японской литературы нового времени огромное влияние, для Акутагава же помимо них существовали еще и Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Гончаров, Пильняк... Тема Акутагава и России, вернее, русской литературы, пока еще исследована не очень подробно, вернее, не очень глубоко, хотя об этом писали не только у нас — в Японии тоже существует немалое количество и статей, и даже монографий на эту тему. Акутагава по переводам, английским и японским, знал современную ему русскую литературу довольно хорошо и относился к ней так, как он вообще относился к любой литературе, будь то Флобер или Гёте, «Дафнис и Хлоя» или Тикамацу, — читал, чередуя горячую пристрастность и аналитическую рефлексию, был проницателен и памятлив на литературные детали и впечатления, не скрывал ни восхищения, ни разочарования.

В его мире всегда было больше книг, чем людей, и однажды он написал в письме: «Вечерами, когда я смотрю на тома книг, мне кажется, что незримые тени их авторов витают в моем кабинете. Именно в такие минуты у меня появляется отвага жить»...

Писатель и его переводчица прожили совсем разные, можно сказать, не сравнимые между собой жизни. Но были и многозначительные точки их пересечения.

Наталия Исаевна первый и единственный раз в жизни очутилась в Японии как раз в год самоубийства Акутагава (24 августа 1927 г.). Его драматический уход из жизни произвел большое впечатление на тогдашнее японское общество и стал событием в литературном мире. Н. И. Конрад, для которого это был третий приезд в страну, уже был знаком со многими видными литераторами, а с некоторыми тогда же и встретился — как, например, с Танидзаки Дзюнъитиро . Есть все основания считать, что в разных встречах и поездках по Японии его постоянно сопровождала жена. И надо думать, что судьба Акутагава и его литературная деятельность не раз становились предметом тогдашних разговоров. Может быть, с тех пор жизнь и наследие Акутагава остались в памяти молодой исследовательницы как нечто безусловно значительное и особенно важное, вызвали у нее интерес, который не угасал в ней долгие годы.

А еще одна общая их черта и точка соприкосновения — это посвященность тексту с большой буквы, жизнь в слове, языке, литературе.

Судьбы обоих потребовали немало «отваги жить», и именно литература ярче всего в этом мире светила им обоим.

 

Л. Ермакова

 

Л. М. Ермакова

 

ПИСАТЕЛЬ И ЕГО ПЕРЕВОДЧИЦА — СУДЬБЫ И ТЕКСТЫ

 

1

 

Он, двадцатилетний, стоя на приставной лестнице европейского типа перед книжными полками, рассматривал новые книги. Мопассан, Бодлер, Стриндберг, Ибсен, Шоу, Толстой...

 

Акутагава Рюноскэ. Жизнь идиота

 

Акутагава Рюноскэ известен в нашей стране уже довольно давно, и до появления Мураками Харуки, нашего современника, ставшего новой звездой на небосклоне иностранной литературы в России, именно Акутагава, я думаю, можно было бы назвать самым известным у нас японским писателем ХХ в.

Он покончил с собой, не дожив двух лет до положенных гениям тридцати семи, но оставил нам грандиозное по литературной значимости (да, пожалуй, и по объему) литературное наследие.

Для настоящей книги выбрано 42 новеллы из этого наследия, и выбор их основан на следующем: в книгу вошли те рассказы Акутагава, которые переведены известным советским японоведом Наталией Исаевной Фельдман (1903–1975). И для этого есть веские причины: во-первых, в 2023 г. исполняется 120 лет со дня рождения Н. И. Фельдман, и издательство решило отметить эту дату выпуском книги ее переводов. Во-вторых, Наталия Исаевна много, больше всех остальных японоведов переводила художественную прозу Акутагава. В-третьих, такая конструкция издания помогает увидеть метаморфозы восприятия Акутагава в российской культурной истории и даже те социокультурные изменения, которые произошли в отечественном японоведении.

Сначала немного о самой Н. И. Фельдман. Нам известны основные вехи ее биографии, но без подробностей — похоже, она не любила публичности и избегала ее. Автору предисловия довелось встретиться с ней всего один раз, на совещании переводчиков Акутагава в Восточной редакции издательства «Художественная литература», когда обсуждалась стратегия будущего двухтомного издания, — думаю, это был 1969 г. Сама я оказалась там в качестве одного из переводчиков, младшим во всех смыслах — по возрасту, по переводческому опыту и японоведческому разумению; честь перевода нескольких рассказов Акутагава была мне предоставлена, по-видимому, потому, что я только что защитила в Институте восточных языков дипломную работу по творчеству Акутагава, которая понравилась некоторым из старших японоведов. По окончании университета меня приняли на работу в это издательство и сразу отрядили в подручные редактору будущего двухтомника, Софье Владимировне Хохловой, имевшей репутацию «редактора-снайпера».

Дело было более полувека назад, но я очень хорошо помню это собрание переводчиков и Наталию Исаевну, ее краткое, сдержанное, строгое выступление — без единого лишнего слова, выпрямленную, стройную фигуру и ее лицо с правильными красивыми чертами в ореоле недлинных вьющихся волос...

Как мы знаем по разным документам, она родилась 8 мая по новому стилю 1903 г., в семье врача, в уездном городе Новомосковске Екатеринославской губернии. Как пишет В. М. Алпатов, японовед-лингвист и историк науки, автор единственного очерка ее творческого пути , семья вскоре переехала из Новомосковска в Орел (ее родители там и погибли — они были убиты гитлеровцами во время Второй мировой войны). В первые послереволюционные годы в Орле был основан университет, куда поступила Н. И. Фельдман и где ректором с 1919 по 1922 г. был Н. И. Конрад, впоследствии ставший патриархом отечественной японистики. Студенческая молодежь, и юная Фельдман в том числе, были тогда увлечены его лекциями по японской культуре, и когда Конрад уехал из Орла, чтобы стать преподавателем Петроградского института живых восточных языков, она последовала за ним. Связав свою судьбу с японоведением, она закончила в 1925 г. свое образование уже в Ленинграде.

Через некоторое время они с Конрадом поженились и в 1927 г. вместе поехали в Японию. Как пишет В. М. Алпатов, это, можно сказать, свадебное путешествие стало «для Конрада последним, а для Фельдман — единственным посещением изучаемой страны. Они прожили вместе более сорока лет, вынужденно расставшись на три года (1938–1941), когда Конрад находился в заключении (по обвинению в шпионаже в пользу Японии. — Л. Е.). Она активно хлопотала за мужа».

В конце концов он все-таки был освобожден, а она сама счастливо избежала драматической участи многих советских востоковедов того времени.

Был в ее жизни и преподавательский опыт, хотя не столь продолжительный: 1931–1934 гг. — ЛИФЛИ, Ленинградский институт истории, философии и лингвистики, 1941–1949 гг. — Московский институт востоковедения. А начиная с 1940-х гг. она заинтересовалась лингвистикой и занималась ею фундаментально, защитила кандидатскую и докторскую, разрабатывала проблемы морфологии, синтаксиса, лексикографии японского языка, составляла учебники и словари — о ее достижениях как лингвиста можно прочитать в упомянутой статье В. М. Алпатова.

Однако художественными переводами она занималась с самого начала. И выражение «с самого начала» здесь можно понимать и как самое начало профессиональной деятельности Наталии Исаевны, и как самое начало истории японской словесности: ведь, насколько я понимаю, самый первый ее перевод был сделан для хрестоматии Н. И. Конрада «Японская литература в образцах и очерках», вышедшей в 1927 г. в Ленинграде, в издании того самого Института живых восточных языков имени А. С. Енукидзе. Для этого издания Фельдман перевела, можно сказать, самый первый текст японской культуры — Предисловие О-но Ясумаро к своду японских мифов и жизнеописаний первых императоров «Записи о деяниях древности» («Кодзики», 712 г.).

А вот первые переводы Акутагава на русский язык принадлежат другому японоведу. Она еще она была студенткой, когда два рассказа Акутагава — «Тело женщины» и «Дзюриан Китискэ» — вышли в исполнении Романа Кима  в 1924 г., он же в 1926 г. опубликовал свой перевод рассказа Акутагава «В бамбуковой чаще»  (того самого, который много позже вместе с рассказом «Расёмон» стал основой сценария знаменитого фильма Акира Куросава, получившего в 1951 г. Золотого льва на Венецианском кинофестивале и породившего в мировом кинематографе так называемый «эффект Расёмон» — когда одно и то же событие показано несколько раз с разных точек зрения. Кстати, во вступительном слове к своему переводу Р. Ким называет этот рассказ «характерным для Акутагава»).

Обе эти первые публикации переводов Акутагава входят в состав сборников, представляющих литературы разных писателей разных стран Востока, древнего и современного. Фельдман же принадлежит первое в России отдельное издание Акутагава, объемное и представительное. Это сборник «Расёмон» 1936 г.  с двадцатью произведениями писателя.

Вскоре после выхода книги начались сталинские репрессии, последовал арест ее мужа, Н. И. Конрада, потом началась война. Следующая ее работа над Акутагава вышла в Гослитиздате только в 1959 г., то есть через 23 года, зато это был сборник новелл  еще большего объема — в нем был перевод 36 рассказов и ее же предисловие, и вышел он тиражом в 75 000 экз.

И вот, через 12 лет после этого издания в том же издательстве, которое стало называться «Художественная литература», был задуман двухтомник избранных произведений Акутагава . Это был грандиозный по тем временам проект, причем в качестве переводчиков было приглашено двенадцать японоведов. Ключевую роль среди них играла Наталия Исаевна, в сборник вошло 42 ее перевода, ее же большое предисловие и детальные комментарии к обоим томам.

Выход этого двухтомника стал большим событием тогдашней литературной жизни. Огромное впечатление произвела на советских читателей стилистика, поэтика, тематика Акутагава. Пожалуй, событием стало и необычное по тем временам художественное оформление: оно было заказано художнику Юрию Селиверстову, а он решил не пользоваться дальневосточными изобразительными традициями, полностью отказался от эффектной японской экзотики. В тогдашнем мире советского искусства, зажатом идеологическими ограничениями, он рискнул дать волю воображению и выполнил оформление в сюрреалистическом ключе, что в тех условиях было неожиданно, свежо и смело — пожалуй, только в книжной графике отклонения от соцреалистического стандарта еще удавалось как-то протащить и отстоять.

Двухтомник вышел тиражом в 50 000 экз., по тем временам это была капля в море, и он сразу стал раритетом, вся читающая публика бросилась на поиски книги или, на худой конец, книжных перекупщиков-спекулянтов. Такой успех издания, помимо общего книжного голода советских лет, возможно, объяснялся и всемирным успехом фильма Куросава «Расёмон», несмотря на то что в российский прокат он вышел с опозданием на полтора десятка лет. То есть повлияла и западная мода на все японское (по остроумной формулировке А. Гениса, для нас «Расёмон» «стал Западом, явившимся с Востока»). Но здесь видится действие еще одного мощного фактора — публикация двухтомника совпала с активными ожиданиями и поисками эстетического и философского обновления, характерными для 1960-х и начала 1970-х гг. И если «книги имеют свою судьбу», то, как видно, существует и ирония этой судьбы: ведь, как уже сказано выше, самые ранние переводы Акутагава вышли в СССР в 1920-х гг., еще при жизни самого писателя. И среди первых новелл на русском языке был и рассказ «Ябу-но нака» (в переводе Р. Кима — «В бамбуковой чаще»). Однако тогда эти публикации не произвели особого впечатления, и только историки знают их и помнят о них. Но это нередкая судьба литературных текстов — в сущности, мода на Достоевского во второй половине XIX в. тоже пришла в Россию с Запада.

Переводы Акутагава, безусловно, занимают главное место в работе Фельдман как переводчика, однако круг переведенного ею ими не ограничивается. Например, вспомним важную и большую ее работу 1935 г. — перевод поэтического дневника Басё «По тропинкам севера»  («Оку-но хосомити»), с предисловием и комментариями.

Это ее предисловие к Басё — один из первых теоретических трудов по поэтике японских трехстиший в отечественном японоведении, в нем она с присущей ей филологической строгостью описывает основные приемы и особенности традиционной японской поэзии и формулирует свою задачу как переводчика: «Если в переводе не всегда удавалось передать эти особенности, то во всяком случае в него не внесены те приемы, которые хокку не свойственны. При связанности размером (соблюдение размера стихотворного подлинника — требование элементарное, не нуждающееся в доказательстве) и при сравнительной с японским текстом краткости русских слов, иной раз приходилось вставлять лишние слова, но переводчик по мере возможности избегал делать эти слова эпитетами, каковые в хайку редки, не говоря уже о привнесении метафоры».

Мысль чрезвычайно важная и характеризует стилистическую интуицию Фельдман как переводчика. И далее, говоря об отсутствии в хайку сказуемого как о поэтическом приеме, она говорит о найденных ею способах передать эту особенность в русском переводе и заключает: «Не всякое произведение литературы способно эстетически воздействовать на читателя совсем иной эпохи и страны, даже в оригинале, при знании языка, в силу слишком большой исторической, национальной и классовой ограниченности. Именно так обстоит дело со стилем хайкай. И переводчик сочтет свою задачу разрешенной, если перевод даст ясное представление о специфических элементах этого стиля».

То есть Фельдман-переводчик определяет свою задачу довольно скромно, если не сказать узко, однако при этом попадает в самый фокус проблемы поэтического перевода, поскольку в поэзии форма как раз и сливается с содержанием, и становится им.

Кстати говоря, в 1935 г., в год выхода сборника «Восток», Н. И. Фельдман была принята в Союз советских писателей, а выполненные ею тогда поэтические переводы хайку Басё как образцы ее переводческого таланта в нынешнее время приводятся на сайте «Век перевода», созданном в начале ХХ в. поэтом-переводчиком Е. Витковским и стремящемся представить наиболее выдающиеся имена в этой сфере деятельности.

На момент приема в Союз писателей за Н. И. Фельдман числилось уже немало переводческих заслуг: в ее переводе в 1930-е гг. вышло три японских романа: в 1931 г. Като Кадзуо «Под натиском волн» , в том же 1931 г. — Симадзаки Тосон «Нарушенный завет» , а в 1934 г. роман Токунага Сунао «Токио, город безработных» .

Все эти три писателя примечательны, каждый по-своему: Като Кадзуо (1887–1951) начинал как поэт демократических убеждений, в разное время был христианином, толстовцем, анархистом, а в предвоенное время стал почвенником, приверженцем императорской власти и так называемого «пезантизма» (от слова peasant — «крестьянин») — то есть стал провозглашать земледелие исконной и фундаментальной основой духовной и культурной жизни японской нации. Роман, переведенный Фельдман, написан в 1925 г. («Мура-ни осоу нами») и относится к его демократическо-народническому периоду.

Симадзаки Тосон тоже начинал как поэт-романтик, потом примыкал к натурализму как разновидности реализма, а роман «Нарушенный завет» впервые в японской литературе поднимал тему касты японских отверженных (яп. эта, бураку).

Токунага Сунао (1899–1958) — пролетарский писатель и по духу, и по жизни: он был рабочим типографии и был уволен за участие в забастовке, после чего и написал свой роман о своей жизни и своем опыте. Кстати говоря, книга была напечатана не сразу, японский издатель рекомендовал автору еще поработать над стилем и в качестве образца для подражания вручил ему японский перевод романа Ф. Гладкова «Цемент».

Переводческие труды Наталии Исаевны можно еще долго перечислять — в 1927 г. она перевела «Социальную историю Японии», в 1934 г. выходит сборник переводов пролетарских писателей «Японская революционная литература» под ее общей редакцией и с ее предисловием , в те же тридцатые — повести для детей и японские сказки, и т. д. Как мы видим, диапазон Н. И. Фельдман как переводчика был довольно широк — напоследок упомянем, что после ее ухода ее архив был передан в РГАЛИ, и есть сведения, что в числе прочего в нем хранятся ее переводы рассказов Агаты Кристи — «Немейский лев» и «Приключения мистера Иствуда».

Вот таким — разнообразным, ответственным, глубоким и точным переводчиком была Наталия Исаевна Фельдман-Конрад, которой принадлежат собранные в этой книге переводы Акутагава Рюноскэ.

 

2

Человеческое, слишком человеческое...

Фридрих Ницше

 

Литературное, слишком литературное...

Акутагава Рюносукэ

 

В последнее время практически все пишущие об Акутагава начинают с толкования его имени — Рюноскэ. В самом деле, часть «рю» в его имени означает «дракон», и родился он в год Дракона, месяц Дракона и день Дракона по традиционному календарю — 25 марта 1892 г., в письмах друзьям он нередко так и подписывался — просто Рю. Поскольку, когда ему было всего девять месяцев, его мать попала в больницу для умалишенных, его отдали в приемные дети в семью Акутагава, старшего брата матери, — помимо драматических семейных обстоятельств это, может быть, был еще и отголосок старинной практики, именуемой в этнографии авункулатом и свидетельствующей об особой роли дяди по матери во многих системах родства.

Принявшая его семья на протяжении нескольких поколений занимала довольно важное положение — при замках сёгунов мужчины этого семейства, сменяя друг друга, служили в должности «оку бодзу», «буддийских священников» при сёгуне, то есть были кем-то вроде придворных капелланов. Самому первому из таких буддийских священников по фамилии Акутагава писатель приходился «шестнадцатым внуком».

Таким образом, он, родившийся в семействе лавочника, вырастал в доме в высшей степени просвещенном, при этом устроенном в старинном духе, где религия, философия, искусство и своеобразная эстетика повседневной жизни были «естественными», то есть культивировались на протяжении поколений как нечто само собой разумеющееся.

Акутагава рано стал писателем-мастером, и объем написанного им поражает, особенно потому, что век самого писателя оказался столь короток. Но еще раньше он стал читателем, и чтение всегда оставалось его главным занятием, страстью и условием существования. В случае Акутагава мы имеем дело не просто с огромным списком прочитанных книг, а с поразительным свойством писательского дарования — мгновенно превратить чужую книгу из литературного факта в факт собственной жизни и нередко переходить при этом от страстной любви к какой-нибудь книге к разочарованию и раздражению. Он сам любил приводить слова Анатоля Франса — «жизнь я узнавал по встречам с книгами, а не с людьми».

Его ближайший друг Кикути Кан говорил о нем: «Я полагаю, что никто не мог бы сравниться с ним в области литературно-философской эрудиции». В своем эссе в память Акутагава, помещенном в сентябрьском номере литературного журнала «Бунгэй сюндзю» за 1927 г. и написанном вскоре после похорон, Кикути Кан пишет: «О том, какой он был писатель и какое место занимает в литературе, пусть скажут другие, более официальные люди, я же мог бы сказать о нем следующее. Ни сейчас, ни потом вряд ли сыщется другой писатель, который был бы так замечательно образован, обладал бы таким тонким, глубоким суждением и вкусом, который владел бы в такой степени и японской, и китайской, и западной культурами».

С юношеских лет Акутагава читал разное — и писателей — непосредственных предшественников эпохи Тайсё — Одзаки Коё, Кода Рохан, и их ровесников, тоже родившихся в 60-е годы XIX в., но скорее похожих на старших современников — Мори Огай, Нацумэ Сосэки; разумеется, он хорошо знал и китайскую средневековую классику, ставшую основой для японской словесности позднего Средневековья, — например, легендарное китайское «Путешествие на Запад» У Чэнэня (XVI в., Минский период) или «Речные заводи» Ши Найаня (рубеж периодов Юань и Мин). Из европейцев еще в ранней молодости он читал Ибсена, Бодлера, Стриндберга, Мопассана, Бергсона... Все, что он читал потом, — не поддается исчислению, а тем более перечислению здесь, но очевидно, что в литературном мире его юности царил дух времени, именуемого «la fin du siécle» .

Акутагава поступил на английское отделение Токийского Императорского университета и учился блестяще — это, впрочем, всегда было ему присуще, до этого он и в Колледж № 1 — лучший колледж Токио — был принят без экзаменов за превосходные успехи в средней школе. И в колледже, и в университете рядом с ним оказались талантливые, яркие люди — впоследствии видные литераторы Кумэ Масао, Кикути Кан, Ямамото Юдзо, поэт Цутия Буммэй, философ и юрист Цунэто Кё и другие. Все они составили славу эры Тайсё (1912–1925 гг.) — весьма знаменательного периода для японской культуры нового времени.

Поступив в университет в 1914 г., он уже на следующий год вместе со своими друзьями, близкими ему по умонастроению (прежде всего с теми, с кем он познакомился еще в Колледже, — Кумэ Масао, Кикути Кан и др.), участвует в выпуске журнала «Синситё» («Новая мысль»). Там он сначала напечатал свои переводы из Йейтса и Анатоля Франса, потом свой первый рассказ «Старость» и пьесу «Юноши и смерть» — лишенную, по его замыслу, декораций, а также имен действующих лиц. Я не буду комментировать эти первые вещи подробно, о духе «конца века» уже упоминалось выше.

Еще через год он опубликовал в журнале «Тэйкоку бунгаку» рассказ «Ворота Расёмон», который, надо сказать, не произвел никакого впечатления на соотечественников и остался незамеченным — до 1950 г., когда Акира Куросава снял одноименный фильм, присоединив, как сюжетную основу, более поздний рассказ Акутагава — «В чаще»; впрочем, фильм этот в Японии тоже сначала не произвел никакого впечатления, ситуация изменилась, когда он получил «Золотого льва» на Венецианском кинофестивале 1951 г.

1916 год был знаменательным в разных отношениях. В этом году Акутагава опубликовал рассказ «Нос», по названию — гоголевский (Гоголя он, вероятно, отчасти знал по английским переводам), по содержанию — основанный на средневековом сюжете и, что называется, неоднозначный: о старом буддийском монахе, у которого был такой длинный нос, что мальчику-послушнику приходилось придерживать этот нос дощечкой, чтобы монах мог хоть что-нибудь съесть.

Именно эту новеллу «Нос» заметил Нацумэ Сосэки, выдающийся писатель того времени и японской литературы в целом, бывший для Акутагава чуть ли не главным из живущих литературных авторитетов.

Интересно, что никто, кроме Нацумэ, не понял тогда, что это был за рассказ и чем он стал для японской литературы — в этом впоследствии признается и известный литератор Кумэ Масао, старый друг Акутагава, в опубликованном в 1953 г. воспоминании-эссе «„Нос“ и Акутагава Рюноскэ». А Нацумэ, прочитав «Нос», немедленно написал начинающему писателю, что он восхищен рассказом. Что из тех немногих читателей, кому попадется на глаза рассказ в этом малотиражном журнале, никто, скорее всего, и не отметит его среди других. «А вы, — писал Нацумэ, — не обращайте внимания и идите своим путем... Еще десяток таких же рассказов, и вы станете писателем, подобного которому еще не было в литературе...»

«Учитель» — так называл его Акутагава сначала в жизни, потом в своих рассказах и эссе — собирал тогда у себя на «знаменитых» четвергах цвет артистической и литературной молодежи. Акутагава тоже бывал там, но обаяние личности Нацумэ, влияние его ума и дарований были настолько сильными, что одно время Акутагава даже решил сохранять некоторую дистанцию, чтобы чрезмерно не поддаваться этому магнетизму.

Однако эти отношения продлились недолго — в 1916 г. Нацумэ Сосэки скончался. Одиннадцать лет спустя, в одном из своих последних, предсмертном произведении «Жизнь идиота» Акутагава вспомнил себя в то время таким образом: «Он не зажигал папиросы и испытывал не то страдание, не то радость. В кармане его пальто лежала телеграмма: „Учитель при смерти...“ Из-за горы Мацуяма, выпуская тонкий дымок, извиваясь, приближался утренний шестичасовой поезд на Токио»...

В том же 1916 г. Акутагава окончил университет и поступил преподавателем английского языка в Училище механики военного флота. В 1919 г. стал штатным сотрудником «Осака майнити симбун».

В 1918 г. он женился, в 1920, 1922 и 1925 гг. родились его сыновья, один из которых потом погиб во время Второй мировой войны, а второй стал известным дирижером и побывал на гастролях в разных странах мира, среди которых была и Россия.

Из области же биографии Акутагава Рюноскэ осталось досказать совсем немного: в 1921 г. в качестве корреспондента той же газеты и уже знаменитого писателя он был послан в Китай и путешествовал по Китаю в течение четырех месяцев. Однако похоже, что о новом Китае ему писать было явно мучительнее и скучнее, чем о старом, да и путешествие далось ему с трудом — в пути он тяжело заболел плевритом.

В 1922 г. Акутагава совершил путешествие (уже второе) в Нагасаки — за четыреста лет до этого Нагасаки был центром христианства в Японии, правда, расцветшее было христианство через несколько десятков лет оказалось под жесточайшим запретом, и началось его жестокое искоренение. В Нагасаки же долго еще оставались предания и воспоминания о первых миссионерах-иезуитах, обучавших японцев Библии и латинскому языку, распространявших культуру «южных варваров» (миссионеры приплыли в Японию с юга, из Ост-Индии, пройдя Гоа и Филиппины). Помнили там и о наступившем вскоре периоде гонений на христианство, когда не желавших отступиться распинали на кресте или подвешивали вверх ногами и опускали в колодец. В тех краях сохранялись и следы так называемых «скрытых христиан», прятавших за буддийским алтарем распятие, изготовлявших крест из рыбьих костей или соединявших в своих молитвах буддийскую богиню Каннон и «Марию-сама».

В 1923 г. произошло страшное разрушительное землетрясение, затронувшее 11 городов и множество поселков и деревень, полностью разрушившее Токио, Йокогаму, Йокосука и другие густонаселенные зоны района Канто, унесшее более двухсот тысяч жизней и изменившее судьбу и мировоззрение большинства уцелевших. Акутагава потерял нескольких друзей и близких, видел горы трупов, обгоревших в страшных пожарах, вызванных землетрясением. Сам Акутагава сохранил твердость духа, не впав ни в панику, ни в чрезмерное отчаяние. В некотором смысле он был подготовлен к событию — за несколько дней до этого он говорил друзьям, что приближается какое-то стихийное бедствие, поскольку «в природе происходит нечто близкое помешательству», но это вызывало только подтрунивание со стороны собеседников. Верный себе, Акутагава и в своих эссе о землетрясении не может обойтись без глав под названием «Влияние землетрясения на искусство» и «Сожалею о сгоревших старинных книгах»...

1926 год — нарастание разных деловых затруднений, тревожное невротическое состояние, боязнь наследственного безумия, накопившееся перенапряжение — так много и быстро, как он, мало кто работал в литературе.

24 июля 1927 г. Акутагава покончил с собой, приняв смертельную дозу веронала. Он описал некоторые из своих состояний в вещах, написанных незадолго до самоубийства, — «Зубчатые колеса», «Жизнь идиота».

 

3

Он, тридцатипятилетний, гулял по залитому весенним солнцем сосновому бору, вспоминая слова, написанные им два-три года назад: «Боги, к сожалению, не могут, как мы, совершить самоубийство».

Акутагава Рюноскэ. Жизнь идиота

 

 

Среди бумаг Акутагава после его самоубийства был найден черновик «Письма к старому другу» — что-то вроде наброска предсмертной записки. Это письмо было переведено на русский далеко не сразу — видимо, оно помешало бы облику Акутагава, который был дозволен цензурой советских лет.

Интересно, каким образом это письмо представлено, в частности, в 4-м томе самого полного собрания переводов Акутагава, вышедшем в 1998 г. в издательстве «Полярис». Том этот содержит, как написано на титульном листе книги, эссе, миниатюры, статьи и письма писателя. Так вот, это предсмертное письмо самоубийцы, получившее в переводе название «Завещание», стоит не в разделе писем, а в разделе «Статьи», то есть замыкает собой раздел главных работ Акутагава по литературной критике. Замысел составителя непонятен (тем более что в сборнике, вышедшем в издательстве «Прогресс» в 1992 г., то же предсмертное письмо тем же составителем помещено в разделе «Эссе»). Замысел непонятен, однако знаменателен: для Акутагава и в самом деле мир был текстом задолго до провозглашения соответствующей идеи философией постмодерна конца ХХ в., так что где же еще искать место предсмертной записке такого человека, если не среди его литературной критики...

Приведем это письмо здесь в нашем переводе полностью — тем более что оно не так велико. Его стоит прочесть хотя бы потому, что в нем отношение к смерти — одному из главных культурообразующих факторов всех времен и народов — выражено чрезвычайно отчетливо, а главное — характерно для того самого периода Тайсё, для которого гибель Акутагава стала символическим закатом эпохи. Об этом мы подробнее скажем далее, а сейчас обратимся к тексту.

 

ПИСЬМО К СТАРОМУ ДРУГУ

 

Еще ни один самоубийца не описал свою психологию так, как она есть. Наверно, причина в том, что самоубийце не хватает самоуважения, а также психологического интереса к собственной особе. В этом письме — последнем, которое я тебе посылаю, — я собираюсь по возможности внятно выразить свою психологию. В сущности, можно было бы и не рассказывать тебе о причинах моего самоубийства. Ренье в одном своем рассказе изображает некоего самоубийцу. Так вот, герой этого рассказа и сам не знает, почему кончает с собой. Ты, верно, читаешь на третьей полосе газеты о том, что у какого-нибудь самоубийцы были житейские трудности, что он страдал от болезни, а также что он изнывал от душевных терзаний, и много разных других причин, объясняющих уход из жизни. Однако по собственному опыту я знаю, что это будут еще не все причины. Скажу больше, — это, скорее, будет не сам побудительный мотив, а то расстояние, которое самоубийца прошел, прежде чем прийти к нему. Сами самоубийцы, как это и изобразил Ренье, в большинстве случаев не знают, зачем они это делают. Мотивы этого весьма сложны и разнообразны — как и у всех наших поступков.

Однако, по крайней мере в моем случае, — причиной служит всего лишь смутная тревога. Некая смутная тревога за мое будущее. Скорее всего, ты не поверишь моим словам. Не стану упрекать тебя за это — опыт последнего десятка лет показал мне, что вне пределов круга наиболее близких мне людей мои слова быстро тают, словно звуки песни, уносимой ветром...

Последние два года я только о смерти и думал. Как раз недавно, когда мысль эта утвердилась в сердце, я стал читать Майнлендера . Он с несомненной виртуозностью описывает в абстрактных словах эту дорогу к смерти. Мне же хотелось бы описать то же самое более конкретно. Перед этим стремлением меркнет и сочувствие к моим родным. Ты наверняка назовешь это словом inhuman. Что ж, если это бесчеловечно, значит, во мне есть что-то бесчеловечное.

Я чувствую обязанность — писать честно и откровенно. (Я подверг анатомическому анализу эту свою смутную тревогу — думаю, что более или менее смог рассказать о ней в своей «Жизни идиота». Вот только социальный контекст... я намеренно не написал там о феодальных временах, тень которых легла на меня. Намеренно, поскольку мы, люди, и сейчас живем более или менее в той же тени феодальности. Я пытался описать ту, так сказать, историческую сцену действия, а также фон, освещение и действующих лиц... главным образом, в сфере собственных поступков. Кроме того, я и не уверен, что мне, живущему внутри некоторого социального контекста, до конца все понятно в этом контексте.)

Итак, прежде всего я стал думать о том, как уйти из жизни наименее болезненным способом. Конечно, более всего подходило повеситься. Однако представив себе самого себя в виде висельника, я все-таки, несмотря на внушительность зрелища, почувствовал к нему эстетическое отвращение. (Помню, когда-то я был влюблен в одну женщину, но сразу охладел, увидев, каким некрасивым почерком она пишет иероглифы.) Утопиться для меня, хорошо умеющего плавать, тоже способ не очень походящий. Даже если получится утопиться, это явно будет связано с бóльшими мучениями, чем повешение. Броситься под едущий транспорт — также не годилось прежде всего по эстетическим соображениям. Застрелиться или зарезаться будет трудно из-за сильной дрожи в руках. Бросаться с высокого этажа — в этом есть что-то постыдное. Поэтому я выбрал яд. Вероятно, это более мучительный способ, чем повеситься. Зато по сравнению с повешением отсутствуют эстетические противопоказания, кроме того, можно не беспокоиться за эффективность реанимации. Однако проблемой было достать такое лекарственное средство. Приняв решение покончить с собой, я искал разные возможности и в конце концов добыл это средство. По ходу дела приобрел немалые знания в токсикологии.

Потом я стал думать о месте, где я это совершу. Мои родные после моей смерти должны будут заняться наследством. Мое наследство — это 100 цубо земли, дом, авторские права и сбережения в 2000 иен — и только. Мне было бы тяжело сознавать, что из-за моего самоубийства дом нельзя будет продать. Так что я невольно позавидовал буржуа, располагающим еще и загородным домом. Наверно, тебе эти мои слова покажутся странными. Мне, во всяком случае, сейчас они кажутся таковыми. Но я, думая об этом, просто не знал, что делать. Однако избежать этого затруднения никак не получится — я хотел бы покончить с собой так, чтобы тела не увидел никто, кроме моих домашних.

Однако, даже окончательно выбрав способ, я по-прежнему чувствовал привязанность к жизни. Мне нужен был какой-то толчок, какая-то отправная точка. (В отличие от веры «красноволосых» я не считаю самоубийство грехом. А Будда Амитабха в Агама-сутре одобряет самоубийство своего ученика. Вероятно, люди, склонные к передергиванию, скажут что-нибудь вроде того, что это оправдано только в исключительных случаях, когда «иначе нельзя». Однако для третьих лиц всегда все видится не так, как для того, кто оказался в чрезвычайной ситуации, когда горькая смерть — необходимость. Каждый, кто совершает самоубийство, делает это только когда «иначе нельзя». В противном случае потребуется уж слишком много мужества.)

А в качестве побудительной силы лучше всего, конечно, женщина. Клейст, прежде чем совершить самоубийство, несколько раз призывал своих друзей сделать это совместно. Расин тоже предпринимал попытку броситься в Сену вместе с Мольером и Буало. У меня, — может быть, к сожалению, — таких друзей нет. Одна женщина решила было умереть вместе со мной. Однако для нас это оказалось неисполнимым.

А вскоре я почувствовал достаточно уверенности в себе, чтобы действовать самому. Не потому, что отчаялся найти спутницу. Скорее, становясь сентиментальным, пожалел жену, хоть и решил уйти из жизни и оставить ее. Кроме того, я понимал, что в одиночку это сделать легче, чем вдвоем. И случай можно было выбирать, не торопясь.

И последнее, что мне надо было обдумать, — это как совершить задуманное мною таким образом, чтобы домашние не узнали об этом заранее. После нескольких месяцев я наконец был готов. (Наверно, не стоило вдаваться в эти подробности — ради тех, кто был добр ко мне. Однако было бы просто смехотворно обвинять кого-нибудь на основании написанного здесь в пособничестве самоубийству. Если применить такой закон, то сразу количество преступников на свете резко возрастет — за счет владельцев аптек, магазинов огнестрельного оружия и скобяных товаров. Хоть они могут твердить, что «ничего не знали», они поневоле должны нести на себе тень подозрения — поскольку в наших словах и выражении лица нередко можно прочитать наше скрытое намерение. Да ведь и само общество, и его законы сами по себе вполне способны выступить как пособники самоубийства. В конце концов такие преступники — добрейшие люди.)

Я хладнокровно закончил приготовления и теперь просто играю со смертью. Мое настроение отныне вполне описывается повествованием Майнлендера.

Мы, люди, будучи человеческой разновидностью животных, наделены животным страхом смерти. Так называемая жизненная сила — не что иное как животная сила. Я сам тоже принадлежу к той же человеческой разновидности животных. И похоже, что животная сила во мне иссякла, — если судить, например, по потребности в пище и телесной страсти. Я живу в мире больных нервов, прозрачном насквозь, как тонкий лед. Вчера я заговорил с одной проституткой о том, сколько она платит (!) за квартиру, и был глубоко опечален нашей человеческой судьбой — «живем лишь для того, чтобы жить». И если возможно добровольно войти в вечный сон, то мы способны обрести если не счастье, то хотя бы покой. Однако не знаю, когда я наберусь для этого мужества.

Вот только странно, что мне, теперешнему, природа кажется прекрасной, как никогда прежде. Ты ведь любишь прекрасное в природе. И сейчас наверняка смеешься над этой моей противоречивостью. Но просто красóты природы — это последнее, что я вижу в конце моей жизни. Я видел, любил и понимал больше других людей. Это причинило мне множество страданий, но все-таки дало и некоторое чувство удовлетворения.

Знаешь, не публикуй это письмо в течение нескольких лет после моей смерти. Может, я еще покончу с собой так, чтобы это было похоже на смерть от болезни.

Приписка. Читая о жизни Эмпедокла, я понял, как старо это поползновение стать богом. Насколько я могу судить, в моем нынешнем письме такого намерения нет. Напротив, я считаю себя самым обычным человеком. Вспомни те дни, лет двадцать назад, когда мы обсуждали «Эмпедокла на Этне» — под кронами лип. Вот в те годы мне и впрямь хотелось стать богом...

 

Приведу несколько своих соображений относительно этого письма.

Самоубийство, как известно, занимает довольно важное место в японской культуре — и совсем не такое, как в Европе. С помощью самоубийства традиционно не только снимают с себя позор, но и отстаивают свою правоту — в случае, если обычными аргументами доказать ее не удалось. Самоубийство в японском культурном контексте — не грех, а специфическая разновидность смерти, наделенная особыми культурными функциями, смерть же — естественная часть жизни, и как таковая не является запретной или священной темой (правда, теперь уже до некоторой степени является и тем, и другим — в той мере, в какой в японскую традиционную культуру, не всегда ощутимо для нее самой, проникло христианское мировоззрение — вера «красноволосых», как с иронией и самоиронией писал Акутагава).

Не забудем еще один важный момент — что в случае Акутагава мы имеем дело не только с традиционным японским отношением к смерти и самоубийству. На него накладываются также и западные представления, и идеи конца XIX в., которые с таким увлечением развивали западноевропейские философы-мистики, теософы, декаденты. Философия «заката», «игра со смертью», разные «львы, орлы, куропатки», отразившиеся в некоторых рассказах Акутагава, своеобразно сплелись в его сознании с традиционным для предыдущей эпохи восприятием самоубийства как формы ритуального поведения, довольно распространенной в определенных слоях общества и рассматриваемой как эффективное средство разрешения морально-этических проблем. На протяжении нескольких веков самовольный уход из жизни рассматривался как один из «прижизненных» поступков, вполне естественных для человека самурайской клановой культуры, сочетающего воинские обязанности с конфуцианскими моральными установлениями.

Г. Чхартишвили в книге «Писатель и самоубийство» высказал догадку, что причиной самоубийства Акутагава был чисто литературный страх — ощущение убывания своего писательского дара. Современники и ближайшие собратья по перу называли немало других причин, затрудняющих жизнь писателя. В последние годы жизни тридцатипятилетнего Акутагава одолевали не только нервные болезни, но и самые что ни на есть соматические, причем мучительные и ставшие хроническими. Степень его перегрузок и переутомления не поддавалась описанию. Вдобавок последние годы были омрачены серией скандалов в литературной среде — например, он был составителем сборника рассказов, хотел, чтобы никого не обидеть, привлечь туда как можно больше людей, но вышло совсем не так, как замышлял Акутагава, — быть может, самый непрактичный из всей тогдашней литературной братии. Ему, из всех них наиболее далекому от житейских дел, приписали желание нажиться на этой книге. Все эти сплетни, разговоры, пятно на репутации могли бы надорвать любого — а при его ранимости перенести все это было крайне тяжело. К этому можно добавить длительную дискуссию в прессе с Танидзаки Дзюнъитиро о сущности романа, привлекшую всеобщее внимание и отнявшую немало сил, которая так и не завершилась и была прервана внезапной смертью Акутагава (как формулируют содержание дискуссии японские историки литературы, Акутагава «отстаивал приоритет лиризма над композицией»). В последние годы он был так болен и измучен, что писатель Кикути Кан, его приятель еще с подростковых времен, при случайной встрече даже постарался избежать разговора с ним — до такой степени тяжело было просто видеть его.

Действительная жизнь представлялась Акутагава «более адовой, чем сам ад», литература же — зоной сознательной и рукотворной, соотносящейся с рассуждающим разумом и эстетической мыслью. И, может быть, стал убывать не столько его литературный дар, сколько поддерживающая писателя энергия этой зоны как таковой, начал иссякать сам терапевтический эффект от литературы, им творимой и читаемой, — на чем, собственно, всегда только и держалось его существование.

Однако, как пишет сам Акутагава, и «это еще будут не все причины», а уж мне тем более не стоит претендовать на догадки об устройстве клапанов такой сложно устроенной «флейты», как Акутагава Рюноскэ.

 

 

Рискну добавить еще один маленький комментарий к посмертному письму Акутагава. У него в постскриптуме описана сцена-воспоминание — как молодые Акутагава и его друг обсуждают под липами легенду об Эмпедокле, греческом философе V в. до н. э., бросившемся в жерло вулкана Этна, чтобы его почитали, как бога. При этом, видимо, Акутагава прежде всего имел в виду драматическую поэму Мэтью Арнольда, впервые опубликованную анонимно в Лондоне в 1852 г. У читающего эту сцену при словах «под липами», быть может, возникнет ассоциация со университетским кварталом старинного европейского города, с широкими скамьями под густыми липовыми кронами (unter den Linden). Что ж, в Токио были свои скамьи и свои кроны, но у меня возникает — может быть, неоправданно — еще одна ассоциация. Немецкая липа — близкая ботаническая родственница дерева бодайдзю, то есть «дерево бодхи», «древо просветления», сидя под которым, согласно преданию, Будда вошел в Нирвану...

 

4

 

Бессознательная творческая деятельность — фикция. Вот почему Роден так презрительно отзывался о вдохновении.

Акутагава Рюноскэ. Об искусстве и прочем

 

Акутагава написал очень много — полторы сотни произведений за десять с небольшим лет, при этом у него почти нет «литературных отходов», неудачных или совсем слабых вещей — во всяком случае, на взгляд многих критиков (к которым я отношу и себя). Нет у него и больших форм — его вещи кратки и динамичны, во всех сквозит острый и резко индивидуальный ум. Чуть ли не каждая фраза кажется и философским жестом, и узлом сюжета, и образцом виртуозного стиля — при всей виртуозности предельно лаконичного и ясного. Вплоть до того, что практически любой отрезок любого его эссе может войти в книгу афоризмов, послужить эпиграфом и т. п. Акутагава — человек не только блестящего, оригинального ума, но и логики, которая на первый взгляд может показаться парадоксальной, но, пожалуй, этой логике скорее свойственна неожиданность, в ней сквозит, скорее, необычность мышления этой личности, чем желание поразить парадоксом, близким к технике абсурдистской мысли.

Эпоха Тайсё в этом отношении — в отношении мысли и стиля — была особым временем. Ей предшествовала эпоха Мэйдзи, когда Япония наконец открылась миру, вошла в моду на Западе, победила в Японо-китайской и Русско-японской войнах, импортировала в огромных масштабах западную науку, ученость, философию, одежду, этикет и, конечно, литературу. Эпоха Мэйдзи — интереснейшее и сумбурное время, эпоха борьбы идей, столкновения оставшегося от давнего прошлого и пришедшего из-за моря, эпоха смешанных японско-европейских мод и причесок, становления новой живописи, музыки, архитектуры, медицины... И вот сквозь все это стала понемногу прорастать эпоха Тайсё — эпоха, когда первый период адаптации был более или менее закончен, и приблизилась эра зрелости новой японской культуры, интегрированной в мире, и тогда воздвиглись первые высокие вершины ее современной литературы, видимые теперь всему этому миру.

Сравнение нелепое и невозможное, но я все же решусь сказать: в чем-то место Акутагава в японской литературе сродни пушкинскому в России, в том смысле, в котором М. Л. Гаспаров называет творчество Пушкина «конспектом европейской культуры для России»: «Романтизм осваивал Шекспира — и Пушкин написал „Бориса Годунова“ длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии. Романтизм создал „Вальтер Скотта“, и Пушкин написал „Капитанскую дочку“ — длиной втрое короче любого вальтер-скоттовского романа. Романтизм меняет отношение к античности — и Пушкин делает перевод „Из Ксенофана Колофонского“, вдвое сократив оригинал» .

Не то же ли самое пишут и исследователи Акутагава — он заимствовал сюжет из средневековой «Кондзяку-моногатари» (XII в.) и написал рассказ «Разбойники» в духе романтических новелл Мериме, заимствовал сюжет из «Удзисюи-моногатари»  (начало XIII в.) и написал рассказ «Нос» в гоголевском духе — как иронический гротеск, взял позднесредневековые японские предания о водяных каппа и написал социальную сатиру — повесть-притчу «В стране водяных» — в духе «Острова пингвинов» Анатоля Франса и свифтовских антиутопий, наконец, взял сюжет из того же «Кондзяку-моногатари» и написал рассказ «В чаще», ставший потом основой для фильма Куросава «Расёмон» — под влиянием романа в стихах «Кольцо и книга» Роберта Браунинга, в духе той же идеи недоверия к психологической правде конкретного человека.

Как в случае с Пушкиным, так и в случае с Акутагава, это — не переделка или ремейк, не «национальная адаптация», никоим образом не подражание и не след прямого влияния. Это результат взаимодействия огромного дарования и удивительной культурной интуиции, данных человеку, свободно владевшему несколькими культурами и стоявшему на их перекрестье в ту пору, когда в его собственной культуре происходили резкие, и глубинные, и поверхностные перемены. Это деятельность, суть которой в резком расширении литературной вселенной, ее эффекты — демонстрация новых горизонтов и уровней культурного сознания, а также новообретенных ресурсов лексики и стиля.

Мне кажется наиболее резонным деление написанного Акутагава на четыре группы, отдельный разряд при этом составляют разного рода статьи и эссе, а также не очень многочисленные его стихи в традиционном жанре танка. Вещи же, так сказать, художественные делятся литературоведами в зависимости от периода, к которому относится повествование.

Первую группу составляют так называемые «отё-моно», «придворные» повествования, относящиеся к эпохе правления древних и раннесредневековых императоров (туда входят, например, «Ворота Расёмон», «Муки ада» и др.).

Кроме тех из них, которые прославил своим фильмом Куросава, наиболее известен рассказ «Муки ада», о придворном художнике, который ставил искусство превыше всего на свете и которому была ведома «красота уродства» — «эстетика безобразного», как сказали бы мы теперь. И вот, чтобы расписать ширму достоверными изображениями адских мук, он попросил князя, чтобы тот сжег настоящую карету, а в карете, может, кто-нибудь сидел бы... Князь выполнил его просьбу, но сжег при этом заживо дочь художника, его единственную привязанность в этом мире, — отомстив ей за то, что та отвергла домогательства князя. Правда, сам князь утверждал, что сделал это в наказание художнику за то, что он ради картины готов был пожертвовать человеком.

Художник все же расписал ширму картинами бушующего огня в преисподней. Создав шедевр, он на следующий день покончил с собой. Это — физическая смерть человека, который был не в состоянии жить без любимой дочери. Однако Акутагава в рассказе еще раз подвергает его смерти, самой мучительной для художника, — забвению. Концовка рассказа гласит: «Простой надгробный камень, на долгие годы отданный во власть дождей и ветра, так оброс мхом, что никто и не знает, чья это могила».

Обычно считается, что в этом рассказе основные темы — жестокость искусства, границы морали художника, несостоятельность идеалов «искусства для искусства» («искусство для искусства», «массаж для массажа» — иронизировал в другом месте Акутагава). Все это есть, но есть и еще некоторые важные стороны повествования. Например, когда князь велел наказать за провинность свою ручную обезьянку, дочь художника попросила ее пощадить — хотя бы потому, что обезьянке дали имя ее отца — тоже уродливого угрюмого человека с неприятными манерами. То есть она выполнила один из пяти конфуцианских принципов человеческих отношений — «оя коко» — принцип правильных отношений между родителями и детьми. Отец же, помимо всего прочего, нарушил и этот принцип, а «если человек не понимает принципа пяти извечных отношений, то быть ему в аду»...

Вторая группа — произведения о современности («Нанкинский Христос», «Сад», «Вагонетка» и др., все они, как и многие другие, представлены в этой книге). Они настолько разные, что трудно выбрать наиболее представительный, хотя каждый хочется пересказать. Вот далеко не самый характерный, но щемящий рассказ «Вагонетка» — о мальчике, которому впервые в жизни пришлось в одиночку преодолеть дальний путь до дому. Всю дорогу он бежит, мечтая только о том, чтобы остаться в живых, и, добежав до дома и увидев родные лица, разражается плачем. Ему между тем ничто не угрожало, это рассказ о детском страхе, оставшемся на всю жизнь как воспоминание о том, как пробуждающееся «я» впервые оказалось наедине с огромным, чужим и непостижимым миром. Носитель его уже стал взрослым, но иногда, без всякой причины, он вспоминает, как «тянется узкой лентой извилистая, с рощами, с подъемами и спусками, полутемная дорога».

Третья группа — «кириситан-моно», то есть повествования, связанные с легендарным XVI веком — периодом распространения христианства в Японии (например, рассказы «Табак», «Усмешка богов»).

В этой группе каждый рассказ значителен по-своему. Из приведенных в настоящем сборнике «Усмешка богов» (1922), быть может, особо примечательна. В рассказе описывается видение, посланное португальскому миссионеру местными божествами, которые говорят ему, что великий Пан умер, но они-то еще живы. Перед падре Органтино вдруг разворачивается сцена времен «эпохи богов» — сцена, которая, вероятно, покажется не вполне ясной российскому читателю, но очевидна для читателя-японца. Это так называемый «миф о сокрытии в пещере богини Аматэрасу», когда богиня солнца затворилась в пещере, и, как описывается в мифологических сводах «Кодзики» и «Нихон сёки», «во всех шести направлениях настал вечный мрак». Тогда все прочие божества попытались выманить Аматэрасу из ее пещеры разными магическими приемами, в том числе велели богине Удзумэ плясать на бочке комически-непристойный танец, а ко входу в пещеру поднесли зеркало, чтобы Аматэрасу увидела себя в зеркале и подумала, что это новое божество. И вот, Аматэрасу в конце концов выходит из пещеры, и на земле снова делается светло.

Теперь эти местные божества, «видевшие рассвет мира», предупреждают падре Органтино, что все чужеземные боги, которые приходили в Японию раньше, включая царевича Сиддхартху (Будду Гаутаму до его просветления), растворяются в японской культуре, потому что «наша сила не в том, чтобы разрушать, а в том, чтобы переделывать». Это Акутагава сказал в ту пору, когда так называемое «национальное самосознание» в Японии находилось в достаточно ранней, романтической фазе. Примечательно, что именно такое представление о японце как «человеке переделывающем» и до настоящего времени составляет основу западного «мифа о Японии»: высокая адаптационная способность японской культуры при неизменности основы, многослойность, сохранение прежнего при усвоении старого, мощные механизмы, перерабатывающие заимствования на местный лад, — вот основные понятия и типичный инструментарий японоведа XX в. Правда, теперь уже просматриваются и альтернативы...

Для Акутагава же специфика японской культуры иногда становилась чем-то вроде барьера, подлежащего преодолению, — так, в предисловии к сборнику русских переводов своих рассказов (сборник затевало издательство «Круг» в 1926 г., но он так и не вышел) Акутагава обращался к русским читателям с просьбой «понять нас, японцев. Мы чувствуем себя совершенно одинокими в мире искусств, исключая изобразительное и прикладное».

Четвертая группа — рассказы, связанные с периодом Эдо, то есть Японией времен Токугавского сёгуната, до начала преобразований Мэйдзи и открытия Японии для внешних сношений (это, например, рассказы «Чистота О-Томи», «Оиси Кураноскэ в один из своих дней» и т. п.).

И эти, и другие разновидности весьма разнообразного творчества писателя представлены в данном сборнике — от его слепящих болью и мучительной силой предсмертных вещей — «Зубчатых колес» и «Жизни идиота», написанных в жанре «фрагментарной прозы», до неожиданного рассказа «Вальдшнеп», повествующего о совместной охоте на вальдшнепов двух охотников-любителей, Льва Толстого и его гостя в Ясной Поляне, Ивана Сергеевича Тургенева. Эпизод, легший в основу сюжета, был почерпнут из японского перевода воспоминаний сына Л. Толстого. В рассказе присутствуют и запах сырой земли, и пение иволги, и босоногие крестьянские дети во ржи — словом, Акутагава было под силу и это. Он словно отстраивал заново всю японскую литературу, расставляя в ней по-новому и древних японских богов, и безвестных барышень японского Средневековья, и португальских миссионеров, и знаменитых самураев, находя в ней место для кого угодно — для братьев Гонкур, Всеволода Гаршина, Гайаваты. Такое чувство, что он мог делать в литературе и с литературой все, что хотел.

Об Акутагава, разумеется, писали многие японские критики, литературоведы, эссеисты, российские и западные востоковеды. Но он слишком разнообразен, занимаемая им территория чересчур обширна, и потому трактовка его литературы отличается крайней противоречивостью.

Одни критики называли его декадентом, модернистом, сюрреалистом, символистом, фантастом. Другие, склонные к разного рода социальным категоризациям в литературе, провозглашали его «гуманистическим идеалистом» (Кубокава Куродзиро), а некоторые — «основоположником японского реализма» (В. С. Гривнин). Нынешний читатель, живущий в эпоху позднего постмодернизма, может усмотреть в этих определениях интеллектуальное принуждение и насилие над читающим. Но можно отнестись к этим словам и как к чистым метафорам. И продолжить ряд с помощью других, не столь терминологически строгих понятий, предлагаемых другими критиками, — например, «блестящий стилист», «загадочная отстраненность», «пародийность», «жертва культуры, расколотой вестернизацией», «резкая индивидуальность», «утомительно виртуозный дилетантизм» и т. п. Образ Акутагава-писателя, возникающий на скрещении всех этих слов, должен быть — «по определению» — расколотым и противоречивым. Однако Акутагава — автор чрезвычайно ясный, текст его словно промыт мыслью до яркого блеска, и стиль его узнаваем через любой перевод.

К уже сказанному стоит, быть может, добавить несколько слов о проблеме «социального» в творчестве Акутагава — по необходимости, но такова уж отечественная традиция: авторы из числа российских (советских) востоковедов, писавшие об Акутагава ранее, отводили важное место разбору его отношения к социальным проблемам, основным политическим событиям, социалистическим идеям, или к так называемой «пролетарской литературе». И дело тут не только в требованиях, некогда предъявляемых к литературной критике в обществе «развитого социализма». Противоречивые оценки и суждения по этому поводу многочисленны и в японской критике — как нынешней, так и давней.

Надо думать, в разное время и в разных местах драматическое восприятие мира и его фундаментальных несовершенств, разного рода милленаристские надежды и предчувствия принимали эту форму — форму интереса к социалистической утопии. В 1920-х гг. в Японии, во всяком случае в определенных кругах интеллигенции, веянием времени стала отчетливо декларируемая антибуржуазность, отношение к благополучию (в том числе собственному) как к чему-то не вполне оправданному, широко распространился также интерес к России, внимание и сочувствие к ней. Акутагава также отдал дань новому умонастроению, близкому по духу к идеям классического социализма, — без этого он не был бы одним из главных носителей и выразителей духа Тайсё. Он даже писал что-то вроде «социализм неизбежен» и «революция несомненно произойдет», по-видимому, прежде всего движимый сочувствием к неимущим и страдающим, — отправная точка для многих интеллигентов того времени. В год своей смерти Акутагава опубликовал что-то вроде самооправдания — не иначе, как для себя самого — в виде миниатюры «Некий социалист» — о человеке, который в конце концов нашел себя в повседневных заботах о семье и отстранился от Движения, но некогда написанное им слово стало семенем, проросшим в душе неизвестного ему юноши, в свою очередь ставшего социалистом.

Однако все же, в отличие от предыдущих исследователей Акутагава, я полагаю, что сам-то Акутагава социалистом не был. Надо думать, как либерал и «порядочный человек» он чувствовал себя обязанным нести и социальную ответственность в этом мире, хотя явно был человеком совсем иного темперамента, и его равно пугали всякие проявления социальной агрессии, независимо от того, от кого они исходили: «Единственное, чего я хочу, — писал он, — чтобы литература, независимо от того, пролетарская она или буржуазная, не утратила духовной свободы. <…> Каким простым выглядел бы мир, если бы все пролетарское было прекрасным, а все буржуазное отвратительным. Несомненно, очень простым...»

По ходу дела выше уже упоминались и Тургенев, и Толстой, и Достоевский. Скажем в связи с этим, что все они, а также Чехов оказали на становление японской литературы нового времени огромное влияние, для Акутагава же помимо них существовали еще и Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Гончаров, Пильняк... Тема Акутагава и России, вернее, русской литературы, пока еще исследована не очень подробно, вернее, не очень глубоко, хотя об этом писали не только у нас — в Японии тоже существует немалое количество и статей, и даже монографий на эту тему. Акутагава по переводам, английским и японским, знал современную ему русскую литературу довольно хорошо и относился к ней так, как он вообще относился к любой литературе, будь то Флобер или Гёте, «Дафнис и Хлоя» или Тикамацу, — читал, чередуя горячую пристрастность и аналитическую рефлексию, был проницателен и памятлив на литературные детали и впечатления, не скрывал ни восхищения, ни разочарования.

В его мире всегда было больше книг, чем людей, и однажды он написал в письме: «Вечерами, когда я смотрю на тома книг, мне кажется, что незримые тени их авторов витают в моем кабинете. Именно в такие минуты у меня появляется отвага жить»...

Писатель и его переводчица прожили совсем разные, можно сказать, не сравнимые между собой жизни. Но были и многозначительные точки их пересечения.

Наталия Исаевна первый и единственный раз в жизни очутилась в Японии как раз в год самоубийства Акутагава (24 августа 1927 г.). Его драматический уход из жизни произвел большое впечатление на тогдашнее японское общество и стал событием в литературном мире. Н. И. Конрад, для которого это был третий приезд в страну, уже был знаком со многими видными литераторами, а с некоторыми тогда же и встретился — как, например, с Танидзаки Дзюнъитиро . Есть все основания считать, что в разных встречах и поездках по Японии его постоянно сопровождала жена. И надо думать, что судьба Акутагава и его литературная деятельность не раз становились предметом тогдашних разговоров. Может быть, с тех пор жизнь и наследие Акутагава остались в памяти молодой исследовательницы как нечто безусловно значительное и особенно важное, вызвали у нее интерес, который не угасал в ней долгие годы.

А еще одна общая их черта и точка соприкосновения — это посвященность тексту с большой буквы, жизнь в слове, языке, литературе.

Судьбы обоих потребовали немало «отваги жить», и именно литература ярче всего в этом мире светила им обоим.

Л. Ермакова

Детали

Вес 575 г
Габариты 20,5 × 13,5 × 3 см
Издательство

Издательский Дом «Гиперион»

Год издания

2023

ISBN

978-5-89332-424-2

Количество страниц

464

Возрастное ограничение

14+

Бумага

Офсет

Обложка

Твердый переплет

2 отзыва на Акутагава Рюноскэ

  1. rondo51

    В этом сборнике каждый рассказ не оставляет читателя равнодушным. Например рассказ “Муки ада” поразил своей драматичностью. Страшный рассказ о жестокости власть предержащих и о фанатичности следованию долгу художника. С одной стороны перед нами предстает придворный художник, ради идеальной картины он готов на все, даже на потерю своей единственной дочери. С другой стороны всесильный император.

    Рассказ “Ворота Расёмон” по сюжету которого снят знаменитый фильм Акиры Куросавы.
    Хотелось бы так же отметить великолепный внешний вид книги. Белая бумага, твердый переплет, красивая обложка – такую книгу приятно брать в руки. К книге была приложена бандероль, ленточка с посвящением переводчице Наталии Фельдман и красивая закладка.

  2. Monogatary

    Большое спасибо за ваш отзыв!

  3. Марина Х.

    Качество книги отличное

Добавить отзыв

На платформе MonsterInsights