«Изголовье из трав» (Кусамакура), Нацумэ Сосэки
(отрывок из повести гл. 1-3)
Поднимаясь по горной тропе, я размышлял…
Если действовать, руководствуясь разумом, возникают конфликты с окружающими. Если дать волю чувствам, будешь подхвачен и унесен их потоком. Если хочешь во что бы то ни стало стоять на своем, невольно сам оказываешься связанным по рукам и ногам. Словом, жить в мире людей нелегко.
Когда становится совсем уж невмоготу, возникает желание перебраться куда-нибудь, где живется полегче. А когда ты наконец осознаешь, что, куда бы ты ни перебрался, легче не станет, рождаются стихи, создаются картины.
Человеческий мир сотворен не богами и не демонами. Его сотворили простые люди, те самые люди, которые постоянно мельтешат где-то рядом с тобой. И вряд ли найдется страна, куда стоило бы перебраться только потому, что нелегко жить в человеческом мире, сотворенном простыми людьми. А если и найдется, то это будет страна нелюдей. А в стране нелюдейжить, наверное, еще труднее, чем в мире людей.
А коль скоро в этом мире, из которого никуда не деться, так нелегко живется, может, стоит сделать это неудобное для проживания место чуть более удобным, а свою короткую жизнь, как бы коротка она ни была, чуть более приятной! И тут как раз возникают люди, чье призвание — поэзия, люди, чье предназначение — живопись. Эти люди, посвятившие себя искусству, обычно пользуются всеобщим уважением, потому что облагораживают наш мир, обогащают наши души.
Именно поэты и живописцы, а также музыканты и скульпторы избавляют этот мир от тягот, которые делают его таким малоприспособленным для жизни, и являют нашему взору лучший мир — добрый и прекрасный. По правде говоря, они могли бы этого и не делать. Стоит оглянуться вокруг, и ты увидишь, что рядом с тобой живут стихи, зарождаются песни. И нет нужды переносить их на бумагу. Чудесные звуки сами собой возникают в твоем сердце. Нет нужды стоять перед мольбертом, класть краски на холст, ведь и без этого все великолепие красок этого мира открыто твоему духовному взору. Достаточно уметь так смотреть на этот серый и мутный суетный мир, чтобы в твоей душе он представал чистым и светлым. Вот почему и безмолвный поэт, не написавший ни единой строчки, и художник, ни разу не коснувшийся кистью холста, гораздо счастливее всех принцев, королей и прочих баловней этого мира. Ведь они обладают способностью проникать взором в сокровенные глубины человеческого мира, они могут отрешаться от земных страстей и свободно переноситься в высшие пределы, они способны создавать иные, не имеющие равных, миры, способны вырываться из липких объятий корысти и вожделения.
Прожив свои первые двадцать лет в этом мире, я пришел к выводу, что он стоит того, чтобы в нем жить. В двадцать пять я осознал, что у мира, как у медали, есть две стороны, и что на освещенное солнцем место раньше или позже непременно упадет тень. А теперь, когда мне уже тридцать, я думаю о том, что на смену безудержной радости всегда приходит безутешное горе. Чем большее получаешь удовольствие, тем бóльшую боль испытаешь потом. Пытаться же их разделить губительно. Без них распадется мир. Деньги — вещь важная. Но когда таких важных вещей в жизни становится слишком много, ты теряешь покой и сон. Любовь — прекрасное чувство. Но когда этой прекрасной любви становится слишком много, начинаешь вздыхать о том времени, когда еще не любил. Неплохо занимать пост министра, но ведь у него на плечах — миллионы людей. А на спине своей он несет тяжкую ношу, коей является наша Поднебесная. Досадно, когда нет ничего вкусного. Если же оно есть, но его слишком мало, остаешься неудовлетворенным. А если его много и можно наесться наконец до отвала, тебя ждут весьма неприятные последствия…
На этом плавный поток моих мыслей прервался, так как моя правая нога попала на край шаткого камня. Пытаясь удержать равновесие, я резко перенес вес тела на левую ногу, но, не удержавшись, с размаху плюхнулся на широкий плоский камень. К счастью, отделался я довольно легко, только этюдник соскользнул с плеча и упал рядом.
Поднявшись, я увидел, что слева от тропинки высится гора, вершина которой напоминает перевернутое ведро. От подножья до самой вершины тянулись заросли то ли криптомерий, то ли кипарисов, среди их темной зелени розовели легкие облака горных сакур. Склон окутывала дымка, настолько густая, что переходы от одного цвета к другому были почти неразличимы. Впереди, прямо передо мной, возвышалась совершенно лысая гора. Ее голые склоны, словно обтесанные топором великана, спускались вниз, в долину. На самой вершине росло одинокое дерево, похожее на сосну. Сквозь ветки просвечивало небо. Впереди, на расстоянии двух тё, тропа обрывалась, и оттуда на меня наплывало какое-то колышущееся розовое марево. Если подняться наверх, то окажешься прямо в этом розовом океане, подумал я. Дорога туда была ужасная.
Мало того, что идти приходилось по неровной земле, это, в конце концов, не самое страшное, но из этой земли торчали огромные камни. Если землю еще можно как-то выровнять, то камни-то ведь не выровняешь. Их можно было бы, конечно, раздробить, но как быть со скалами, которые с невозмутимым равнодушием торчат из земли и вовсе не собираются уступать дорогу каким-то там путникам? Остается либо перелезать через них, либо обходить вокруг. Но даже там, где не было скал, пройти было нелегко. Слева и справа к тропе подступали горы, а посередине находилась впадина, которая сверху была шириной в один кэн, а книзу сходила на нет, то есть имела форму перевернутого треугольника, вершина которого приходилась как раз на середину тропы. Короче говоря, мне предстояло скорее пробираться по дну ручья, чем идти по тропинке. Но я ведь с самого начала решил, что не буду никуда спешить, поэтому потихоньку двинулся вперед.
Вдруг где-то у меня под ногами запел жаворонок. Я посмотрел вниз, но так и не понял, откуда доносится его голос. Самой птицы видно не было, лишь голос отчетливо звенел в воздухе. Жаворонок заливался упоенно, не умолкая ни на минуту. Выдержать это было нелегко, казалось, воздух на много ри вокруг искусан блохами. Жаворонок не давал себе ни малейшей передышки. Казалось, он не успокоится, если не пропоет весь этот весенний день до самого вечера, потом всю ночь до рассвета, а затем снова — с рассвета до заката. При этом он все время стремится ввысь, все выше и выше, как можно выше. Наверняка где-то там, в облаках, он и найдет свою смерть. Взовьется в поднебесье, нырнет в одно облако, в другое, станет плавать вместе с ними и постепенно в них растворится, так что останется лишь голос, звенящий в небе.
Тут я завернул за острый выступ скалы и, будь я слепым, наверняка бы кубарем полетел вниз, но мне удалось вовремя забрать правее. Посмотрев вниз, я увидел желтое поле рапса. «Может быть, именно туда и падают жаворонки? — подумал я. — Или наоборот, из этого золотого поля они взмывают вверх, к небу?» Потом я представил себе, как один жаворонок падает вниз, а другой взлетает вверх и они проносятся друг мимо друга крест-накрест. В завершение я подумал, что, скорее всего, они продолжают звонко петь и когда падают вниз, и когда поднимаются к небу, и когда проносятся друг мимо друга.
Весной начинает клонить в сон. Кошка забывает ловить мышей, человек забывает о своих долгах. А порой забывает и о том, где у него душа, и делается будто не в себе. Лишь увидев вдали желтое поле рапса, он пробуждается. Лишь услышав вдруг песню жаворонка, ощущает в себе душу. Ведь жаворонок поет не горлом, а всей душой. Разумеется, можно привести и другие примеры, когда работа души выражается в звуке, но нет ничего более жизнеутверждающего, чем песня жаворонка. Как же радостно на душе, когда он поет! Когда ты мыслишь и чувствуешь подобным образом, в тебе рождаются стихи.
Мне вдруг вспомнилось стихотворение Шелли «Жаворонок». Я попытался его продекламировать, но в памяти всплыло лишь несколько строф.
Вот одна из них:
We look before and after
And pine for what is not:
Our sincerest laughter
With some pain is fraught;
Our sweetest songs are those that tell
of saddest thought[1].
И правда, как бы ни был счастлив поэт, он вряд ли сумеет выразить свою радость так же страстно и самозабвенно, как это делает жаворонок. В китайской поэзии, не говоря уже о западной, часто встречается выражение «великая печаль». Наверное, если ты поэт, то тебе положено носить в душе «великую печаль», а непосвященным остается довольствоваться лишь малой ее толикой. Получается, что поэт страдает сильнее, чем обычный человек, и нервы у него гораздо тоньше, чем у человека бесталанного. Он способен испытывать поистине надмирную радость, но и печаль его часто бывает безмерной. Так что стоит хорошенько подумать, прежде чем становиться поэтом.
Некоторое время тропинка шла ровно. Справа тянулся склон горы, покрытый смешанным лесом, а слева простиралось бескрайнее поле рапса. Под ноги то и дело попадались одуванчики. Бесцеремонно растопырив в разные стороны зубчатые листья, они защищали находящиеся в центре желтые шарики. Засмотревшись на поле рапса, я случайно наступил на один, но, когда, испугавшись, — ну надо же, жалость какая! — оглянулся, он по-прежнему мирно покоился среди зубчатых листьев. Что за беспечные создания! Я снова вернулся к своим размышлениям.
Возможно, печаль — неизменный спутник поэта. Но когда слушаешь пение жаворонка, никаких мучений не испытываешь. Эти желтые поля рапса тоже вызывают лишь желание плясать от радости. Ну и одуванчики, конечно, тоже, и сакура… Сакура, кстати, куда-то делась!
Когда забираешься в горную глушь и приходишь в соприкосновение с миром природы, все, что ты видишь и слышишь, невольно увлекает тебя. И хотя бы уже поэтому, никаких особенных страданий ты не испытываешь. Тебе просто не до них. Ну, если, конечно, не считать того, что ты устал и у тебя нет возможности вкусно поесть.
Но чем же можно объяснить это отсутствие страданий? Да тем, что каждый пейзаж представляет для тебя либо картину, либо стихотворение. Естественно, при этом у тебя не возникает желания купить в этом месте участок земли и начать его возделывать, равно как не возникает идеи проложить здесь железную дорогу и получать с нее барыши. Пейзаж, представший твоему взору, то есть тот пейзаж, который не даст тебе возможности прокормиться и не обеспечит постоянного жалованья, существует лишь ради того, чтобы доставлять тебе удовольствие, так что из-за него у тебя не будет ни горестей, ни забот. Проявляющаяся в нем мощь природы невольно вызывает благоговение. Именно она, природа, воспитывает твои чувства, очищает их и увлекает ввысь, в царство чистой поэзии.
Любовь — это прекрасно, почтение к родителям — прекрасно, верность и патриотизм тоже весьма достойные чувства. Но стоит оказаться в их власти, и тебя закружит вихрь противоречивых интересов, и глаза твои утратят способность видеть как прекрасное, так и достойное. В результате тебе станет трудно уяснить, где тут вообще поэзия.
Чтобы это понять, надо встать на позицию незаинтересованного наблюдателя, способного видеть происходящее со стороны. Именно с этой позиции интересно смотреть спектакль. Интересно читать роман. Человек, увлеченный происходящим на сцене или же погруженный в чтение романа, на время отвлекается от мыслей о прибылях и убытках. И хотя бы на то время, пока он смотрит и читает, он становится поэтом.
При всем при том обычные спектакли и романы не могут полностью отказаться от показа человеческих чувств. Их герои страдают, гневаются, волнуются, плачут. А зрители и читатели, идентифицируя себя с ними, тоже страдают, гневаются, волнуются, плачут. Достоинство этих произведений заключается, пожалуй, в том, что в них нет места корыстолюбию, но, возможно, именно по этой причине все остальные чувства проявляются слишком бурно. Это-то мне и не нравится.
В человеческом мире нельзя избежать страданий, гнева, волнений, слез. За свои тридцать лет я имел возможность убедиться в этом на собственном опыте, и мне все это изрядно надоело. И хотя бы уже по одной этой причине я не желаю заново испытывать эти чувства, сидя в зрительном зале или читая книгу. Мне это неприятно. Я стремлюсь не к той поэзии, которая пробуждает простые человеческие чувства, а к той, которая помогает человеку хотя бы на некоторое время отрешиться от этого нечистого мира. Ни одна пьеса, как бы блестяще она ни была написана, не может быть полностью свободна от человеческих чувств. Авторам романов редко удается удержаться от желания порассуждать, что правильно, а что нет. Характерная черта всех этих произведений — неспособность выйти за пределы обыденного. Особенно этим грешат западные поэты. Даже так называемая «чистая поэзия» никогда не выходит за эти пределы, поскольку в основе ее — человек и все с ним связанное. И она, эта «чистая поэзия», тоже в конечном счете вынуждена ограничиться расхожими товарами, представленными на ярмарке нашего бренного мира — такими как сочувствие, любовь, справедливость, свобода. Даже прочтя стихотворение, обладающее высокими поэтическими достоинствами, мы все равно будем ступать по земле и не перестанем считать деньги. Неудивительно, что Шелли так тяжко вздыхал, слушая пение жаворонка.
К счастью, поэтам Востока удалось вырваться из этих оков.
Хризантему сорвал
под восточной оградой в саду,
И мой взор в вышине
встретил склоны Южной горы[2].
И все, этого довольно. Перед нами возникает картина, заставляющая забыть о нашем мире с его удушливой атмосферой. Ценность этой картины определяется не тем, что из-за восточной ограды за поэтом подглядывает соседская девушка, и не тем, что в Южных горах несет службу его близкий друг. Когда читаешь это стихотворение, у тебя возникает чувство, будто ты воспарил над обыденностью и смыл с себя пот, пролитый в борьбе за наживу.
В бамбуковой роще я ночь коротаю свою,
И трогаю лютню, и песни протяжно пою.
А люди в лесу не узнают, как всходит луна;
Взгляну на нее я — и взглядом ответит она[3].
Лишь несколько строк понадобилось поэту, чтобы создать особую, отдельную от нашей, вселенную. Причем благодать, которая нисходит на тебя, когда ты оказываешься в этой вселенной, совершенно иного рода, чем та, которую ощущаешь, читая «Кукушку»[4] или «Золотого демона»[5]. Нечто подобное ты испытываешь, когда, до смерти устав от пароходов и поездов, от прав и обязанностей, от морали и хороших манер, забываешь обо всем и погружаешься наконец в сладкий сон.
Коль скоро в двадцатом веке существует потребность во сне, то и поэзия, позволяющая воспарить над обыденностью, занимает в этом двадцатом веке весьма важное место. К сожалению, и те, кто сочиняет современные стихи, и те, кто их читает, преклоняются перед Западом, поэтому они не спускают беспечно на воду свои лодчонки и не устремляются на поиски Персикового источника[6]. Я не профессиональный поэт и у меня вовсе нет намерения увлекать современных читателей в пределы поэзии Ван Вэя и Тао Юаньмина. Но их стихи действуют на меня гораздо более благотворно, чем театральные представления или танцевальные вечера. Они для меня куда прекраснее «Фауста» или «Гамлета». Именно поэтому я и бреду теперь по этой весенней горной тропе с этюдником и треногой за спиной. Мне захотелось хоть немного побыть в пространстве, свободном от человеческих чувств, и впитывать поэзию Ван Вэя и Юаньмина непосредственно из окружающей меня природы. Такой вот каприз!
Разумеется, поскольку я тоже принадлежу миру людей, я не могу, как бы мне этого ни хотелось, долго оставаться в пространстве, свободном от человеческих чувств. Впрочем, вряд ли и Тао Юаньмин круглый год сидел, глядя на Южные горы, да и Ван Вэй, скорее всего, не имел обыкновения спать в бамбуковой чаще, даже не накрывшись москитной сеткой. Думаю, что первый без всяких сожалений относил лишние хризантемы в цветочную лавку, а второй сбывал бамбуковые ростки зеленщику. Вот и я такой же. Как бы мне ни нравилось слушать жаворонка или смотреть на поля рапса, стремление к отрешенности от человеческих чувств все же не настолько велико, чтобы ночевать в горах под открытым небом. Даже в таких диких местах иногда встречаются люди. Можно встретить, к примеру, человека в подоткнутом кимоно и с платком, обмотанным вокруг головы, или девушку с красным платком косимаки вокруг бедер, а иногда даже лошадь с длинной мордой. Так что человечий дух неистребим и здесь, на высоте нескольких сотен сяку над уровнем моря, где тебя окружают кипарисовые кущи, где можно дышать чистым горным воздухом. А уж тем более он ощутим там, где я собираюсь остановиться на ночлег, то есть в деревне Накои, в гостинице на горячих источниках.
Просто всякая вещь зависит от того, как на нее посмотреть. «Послушайте, как звонит колокол, — говорил Леонардо да Винчи своим ученикам, — колокол один, но каждый раз он звучит по-разному». Тот или иной мужчина, та или иная женщина тоже видятся нам по-разному, все зависит от того, как мы на них смотрим. Вот я, к примеру, отправился в путешествие с намерением отрешиться от человеческих чувств и теперь смотрю на людей именно с этой точки зрения, так что, скорее всего, они будут видеться мне иначе, чем в то время, когда я жил на скученных улочках суетного мира. Пусть мне не удастся совсем отрешиться от человеческих чувств, но, может быть, я смогу достичь того состояния некоторой отключенности, в котором имею обыкновение пребывать, наслаждаясь спектаклем театра Но. Разумеется, в драме Но тоже присутствуют человеческие чувства. И нет никакой гарантии, что вы не расплачетесь на таких спектаклях, как «Восьмой лишний» или «Река Сумида». И все же в этих пьесах чувства занимают лишь тридцать процентов, остальные семьдесят — это искусство. Ценность спектаклей Но не в том, что самые простые человеческие чувства изображаются такими, какие они есть. А в том, что, актеры, спрятав эти реальные чувства под многослойной оболочкой искусства, представляют их нам в виде растянутого во времени действа, невозможного в нашем земном мире.
А что, если попробовать какое-то время воспринимать все происходящее со мной как спектакль и относиться к встреченным в пути людям как к актерам? Полностью отказаться от человеческих чувств мне вряд ли удастся, но раз уж я собрался сделать это путешествие поэтическим, надо по возможности ограничить соприкосновение с ними. Конечно, меня окружают не Южные горы и не бамбуковые рощи, а воспринимать в том же качестве жаворонков и поля рапса я вряд ли смогу. Но я хотел бы по возможности приблизить их друг к другу и в той мере, в какой мне это удастся, воспринимать людей так же, как их воспринимали китайские поэты. В конце концов, старец Басё сумел увидеть поэзию в том, что лошадь помочилась у его изголовья, и даже сочинил на эту тему хокку. Вот и я, начиная с этого момента, постараюсь воспринимать всех встречаемых мной людей: крестьян, горожан, деревенских счетоводов, стариков и старух — как некие фигуры, изображенные на картине великой природы. Разумеется, они будут вести себя куда более независимо и своевольно, чем персонажи картины. Однако ежели я, по примеру какого-нибудь заурядного литератора, стану доискиваться до первопричин их поступков, исследовать глубины их психики и вникать в суть их конфликтов, результатом будет набор банальностей. Пусть уж ведут себя, как хотят. Ничего страшного, если даже они будут перемещаться. Ведь сколько бы они ни старались, им все равно не удастся покинуть пространство картины. Куда как сложнее будет воспринимать их, если они вдруг сумеют выпрыгнуть из картины и начнут двигаться в трехмерном пространстве: у нас с ними тут же начнутся раздоры, столкновения интересов. И чем в более запутанные отношения я позволю себя втянуть, тем труднее мне будет сохранить эстетическое видение. Так что я намерен смотреть на встречаемых мной людей исключительно отстраненно, как бы издалека, стараясь, чтобы между нами ни в коем случае не проскакивали искры человеческих чувств. Тогда даже при большом старании им будет не так-то просто залезть ко мне в душу, и я смогу просто стоять перед картиной и смотреть на передвигающихся по ней персонажей. Если между нами будет расстояние в три сяку, то я смогу наблюдать за ними без всякого волнения. Наблюдать, ничего не опасаясь. Другими словами, поскольку я буду свободен от корыстных мотивов, мне удастся полностью сосредоточиться на том, чтобы оценивать их действия с художественной точки зрения. То есть судить о том, хороши они в эстетическом отношении или нет.
Когда я пришел к такому решению, вокруг подозрительно потемнело. Вроде бы только что над головой плыли какие-то неопределенные облачка, и вдруг небо разом затянулось сплошной пеленой, и оттуда заморосил легкий весенний дождь. Поля рапса давно остались позади, теперь и справа, и слева возвышались горы, но из-за мутной, похожей скорее на туман завесы дождя определить расстояние до них было трудно. Время от времени налетал сильный ветер и разгонял облака, тогда справа вдруг возникали темные силуэты горных вершин. Было такое впечатление, что с той стороны ущелья тянется горная цепь. Слева горы подступали к дороге вплотную. Иногда из дождевой завесы появлялись и тут же исчезали силуэты сосен. Все это создавало странное ощущение постоянного движения — то ли дождевой завесы, то ли деревьев, то ли моих сновидений…
Тропа неожиданно стала широкой и ровной, и идти по ней теперь было значительно легче, но мне пришлось ускорить шаг, так как я ничего не захватил с собой на случай дождя. Вода уже начала струйками стекать с моей шляпы, когда где-то неподалеку послышался звон бубенцов и навстречу мне из мутной дождевой завесы выплыла фигура погонщика, ведущего под уздцы лошадь.
— Нет ли здесь поблизости местечка, где можно передохнуть?
— Еще тё пятьдесят пройдете и увидите чайный домик. Да вы совсем промокли!
Целых пятьдесят тё! Пока я пытался прикинуть, сколько примерно времени мне еще идти, и погонщик, и лошадь снова растворились в дождевом тумане, словно фигуры из театра теней.
Распыленные в воздухе дождевые капли постепенно превратились в длинные, закручивающиеся под ветром струи. Моя верхняя одежда давно промокла, вода проникла до нижнего белья, и я чувствовал, как она согревается за счет тепла моего тела. Ощущение было не из приятных, и, надвинув шляпу поглубже, я ускорил шаг.
Наверное, моя насквозь промокшая фигура, бредущая сквозь темное пространство, пронизываемое наискось серебряными нитями, вполне могла бы стать темой для поэмы или хотя бы для трехстишия, при том, разумеется, условии, если бы я был не я, а некий сторонний наблюдатель. Ведь представить себя персонажем картины, находящимся при этом в гармоническом единстве с миром природы, можно только в том случае, если удастся взглянуть на себя с беспристрастием стороннего наблюдателя, полностью абстрагировавшись от такого себя, каков ты есть. Если же ты бредешь под проливным дождем, думая только о своих измученных ногах, ты не можешь быть ни героем стихотворения, ни персонажем картины. Ты остаешься всего лишь жалким путником, которого неизвестно каким ветром занесло сюда из большого города. Мне было не до плывущих по небу облаков, не до облетающей сакуры, не до птичьего пения. Я уже и думать не думал о том, как поэтична моя одинокая фигура, бредущая по весенним горам. Сперва я брел, надвинув шляпу на глаза. Потом брел, уткнувшись взглядом в собственные ботинки. В конце концов весь съежился, вжал голову в плечи и побрел, едва переставляя ноги. Дождь шевелил ветки деревьев, подступал ко мне со всех сторон. Пожалуй, столь полная отрешенность от всего человеческого — это уж слишком!
2
— Эй! — крикнул я, но никто не отозвался.
Я попытался заглянуть в дом, но закопченные сёдзи были плотно задвинуты. За ними ничего не было видно. Из-под крыши, лениво раскачиваясь, уныло свисали соломенные сандалии. Внизу стояли три коробки с дешевыми сладостями, рядом валялись монеты.
— Эй! — опять крикнул я. Петух, который, нахохлившись, сидел в углу на ступке, вздрогнул, открыл глаза и заквохтал. Над очагом, промокшим от недавно начавшегося дождя и слегка потемневшим, висел черный чайник для кипячения воды, глиняный или серебряный — разобрать было невозможно. К счастью, под ним был разведен огонь.
Так и не дождавшись ответа, я, недолго думая, вошел и присел на скамью. Петух, хлопая крыльями, слетел со ступки и тут же запрыгнул на татами. Он, скорее всего, и внутрь дома вбежал бы, не будь сёдзи задвинуты. Петух басовито проквохтал, в ответ звонко закудахтала курица. Видимо, они приняли меня за лисицу или собаку. На скамье замерла в ожидании курильница, от пучка курительных палочек неторопливо, будто для них остановилось течение времени, поднимались вверх струйки дыма. Дождь постепенно стихал.
Вскоре послышались шаги, и закопченные сёдзи бесшумно раздвинулись. Из дома вышла старушка.
Я так и знал, что в конце концов обязательно кто-нибудь появится. А как же иначе: в очаге горит огонь, на коробке со сладостями валяются монеты, беззаботно дымятся курительные палочки… Да, такого в столице не увидишь: лавка распахнута настежь, но хозяев, похоже, это ничуть не беспокоит. Кто бы мог подумать, что в двадцатом веке можно вот так зайти и, не дождавшись ответа, сидеть и ждать до бесконечности? Да, занятное место, именно в таких местах и возникает ощущение отрешенности. Кроме того, мне понравилось лицо старушки.
Несколько лет назад на сцене театра Хосё[7] я видел пьесу «Такасаго». У меня было тогда впечатление, что я смотрю на прекрасно поставленные живые картины. Старик с метлой на плече, пройдя несколько шагов по помосту-хасигакари, выходил на сцену, медленно разворачивался и оказывался лицом к лицу со старухой. Эти стоящие друг против друга старик и старуха и теперь у меня перед глазами. С моего места хорошо было видно лицо старухи, в какой-то момент я подумал: «Какая же она красивая!» — и камера моего сердца тут же с предельной точностью запечатлела выражение ее лица. Так вот, лицо хозяйки чайной лавки было точным его повторением.
— Ничего, что я здесь сижу?
— Сидите, сидите. Я вас и не заметила.
— Сильный был дождь…
— Да, погода неприятная! Наверное, тяжело было идти… Ох, да вы же насквозь промокли! Давайте-ка я разожгу огонь и высушу вашу одежду.
— Если вы прибавите огня в очаге, я просто сяду поближе, она сама и высохнет. А то я и правда замерз.
— Да-да, сейчас разожгу огонь. И принесу вам чаю.
Старушка встала, шикнув на курицу и петуха. Парочка, недовольно заквохтав, соскочила с потемневших татами и, пробежав прямо по коробкам со сладостями, выскочила на улицу. По дороге петух уронил на сладости свой помет.
— Вот и чай. — Я и не заметил, как старушка принесла поднос, на котором стояла чашка с чаем. На темно-коричневом обуглившемся дне чашки быстрыми мазками кисти были нанесены три цветка сливы.
— Угощайтесь, пожалуйста.
На этот раз старушка принесла мне сладости из коробки, в которой только что побывал петух, — кунжутное и рисовое печенье. Я посмотрел, не прилип ли к сладостям помет, но нет, он остался внутри коробки.
Старушка подвязала рукава и присела на корточки перед очагом.
Я вынул из-за пазухи альбом для набросков и, рисуя профиль старушки, завел с ней разговор:
— Хорошо у вас тут, спокойно.
— Да, здесь деревня, вокруг только горы.
— А соловьи поют?..
— Каждый день. В наших краях они и летом поют.
— Вот бы послушать! А то что-то их совсем не слышно.
— Да, к сожалению, сегодня они куда-то улетели из-за дождя.
Тут в очаге затрещало, и оттуда взметнулись язычки пламени.
— Придвигайтесь ближе. Замерзли, небось, совсем, — сказала старушка.
Я выглянул наружу: сизый дым, ударяясь о край крыши, распадался на отдельные клочья, которые скапливались над навесом.
— Ах, как хорошо! Вы меня просто спасли!
— Ну вот и дождь перестал. Глядите-ка, скалу Тэнгу уже видно.
Горный ветер, нетерпеливо расчищавший весеннее небо, которое словно раздумывало, не затянуться ли ему снова тучами, решительно пронесся по склону ближней горы, и там, куда показывала старуха, возник высокий утес, похожий на грубо высеченную колонну, скорее всего, это и была скала Тэнгу.
Я посмотрел на скалу Тэнгу, потом на старушку, потом еще раз на скалу и еще раз на старушку. Для меня как для художника существовало только два образа старых женщин — старуха из «Такасаго» и горная ведьма с картины Росэцу[8]. Увидев картину Росэцу, я понял: идеальной можно назвать только ту старуху, которая вселяет ужас. Она хорошо бы смотрелась среди красных кленов или под холодной луной. Когда же я увидел «Такасаго», я удивился: неужели у старухи может быть такое доброе лицо? Ее маска, наверное, была вырезана известным мастером. К сожалению, я не запомнил его имени, но если изображать старух так, как это делал он, то они будут казаться очень спокойными, добрыми и приветливыми. И будут прекрасно сочетаться с позолоченными ширмами, весенним ветром, а кое-кто и с цветущей сакурой. Еще я подумал, что фигура старушки, которая, выпрямившись, стояла передо мной и, приставив ладонь козырьком к глазам, указывала куда-то вдаль, гораздо лучше сочетается с весенним пейзажем, чем скала Тэнгу. Я взял в руки альбом, но успел сделать лишь несколько штрихов: старушка резко поменяла позу.
Делать нечего, я поднес альбом поближе к огню, чтобы немного его подсушить.
— Вы, бабушка, кажется, в добром здравии, — сказал я.
— Да, к счастью, здоровье у меня в порядке. И иголку держу, и пряду, и муку для данго[9] толку.
Мне захотелось посмотреть, как эта бабушка толчет в ступе зерно. Но поскольку подобное желание было невыполнимо, я перевел разговор на другую тему:
— До Накои отсюда вроде бы не больше одного ри?
— Говорят, около двадцати восьми тё. Вы, наверное, едете лечиться на источники?
— Да, собираюсь провести там некоторое время, если, конечно, не особенно много народу… Пока не знаю, как уж получится.
— Да нет там никого, с тех пор как началась война, туда никто не приезжает. Все равно как если бы они закрыли гостиницу.
— Странно… Значит, меня могут и не принять.
— Да нет, если попросите, вас, конечно же, пустят.
— Здесь только одна гостиница?
— Одна. Спросите Сиоду, и вам сразу покажут. Он здешний богач: то ли он решил открыть лечебницу на горячих источниках, то ли просто ушел от дел и поселился в горах, не поймешь.
— И что, ему все равно, что лечебница пустует?
— Вы в наших краях впервые?
— Да нет, я как-то уже бывал здесь.
Тут беседа прервалась. Я открыл альбом и начал рисовать недавнего петуха. Вдруг наступившее молчание нарушил звон бубенцов. Мои мысли невольно подчинились их ритму и в голове зазвучало что-то свое. Подобное состояние иногда возникает, когда спишь и сквозь сон до тебя долетают звуки соседской ступки. Я бросил рисовать петуха и на краю той же страницы написал:
Весенний ветер.
До слуха Идзэна[10] доносится
Звон бубенцов.
Здесь в горах я уже несколько раз встречал лошадей. На всех были надеты звенящие бубенцами ошейники. В этом было что-то очень несовременное.
Вскоре сонное безмолвие весенней горной тропы нарушила негромкая песня погонщика. Его голос звучал печально, но в этой печали чувствовалась какая-то легкость, беспечность, так или иначе, он казался нереальным.
Песня погонщика.
Над горою Судзука льется
Весенний дождь.
Это стихотворение я написал наискосок. Но, написав, понял, что оно не мое[11].
— Кого это еще принесло? — как бы про себя пробормотала старушка.
Тропа была единственной, поэтому любой, кто по ней ехал, в какую бы сторону он ни направлялся, неизбежно оказывался у ворот этого дома. Наверняка и о тех лошадях с бубенцами, которых я встретил, направляясь сюда, она бы тоже спросила: «Кого это еще принесло?» — вне зависимости от того, спускались они или поднимались.
Интересно, сколько же долгих лет живет старушка в этой горной деревушке, где весной некуда деваться от цветов? Сколько же раз, пока не поседела ее голова, слышала она приближающийся звон бубенцов?
Песня погонщика.
Седину в волосах не закрасив,
Уходит весна.
— записал я на следующей странице, а потом задумался, разглядывая кончик карандаша: «Это не передает всего, что я чувствую, надо бы придумать что-нибудь поинтереснее». Пока я ломал себе голову, каким образом, уложившись в семнадцать слогов, ввести в стихотворение «седые волосы», «сколько долгих лет», «песню погонщика», да еще добавить к этому какое-нибудь весеннее сезонное слово, раздался громкий голос:
— Эй, добрый день! — И перед лавкой возник настоящий погонщик.
— Вот те на! Гэн-сан? Опять в город собрался?
— Не нужно ли вам что-нибудь купить?
— Ну, если будешь в Кадзи, не мог бы ты в храме Рэйгандзи купить амулет для моей дочери?
— Хорошо, куплю. Один? Ведь О-Аки удачно вышла замуж и счастлива. Да, тетушка?
— К счастью, пока у нее все в порядке. А вот счастлива ли…
— Конечно, счастлива. Сравните хотя бы с молодой госпожой из Накои.
— Да уж, жаль ее… С ее-то внешностью… Но, кажется, в последнее время дела немного наладились?
— Какое там, как было, так и есть.
— Вот беда! — громко вздохнула старушка.
— Беда! — Гэн погладил лошадиную морду.
Тут вдруг налетел порыв ветра, и капли дождя, которые, упав с бездонного неба, до сих пор находили прибежище в густой кроне горной сакуры, покинули свою временную обитель и обрушились вниз. Лошадь испуганно затрясла длинной гривой.
— Стой!
Голос Гэна и звон бубенцов вывели меня из задумчивости.
— Гэн-сан, — заговорила старушка, — а ведь я так и вижу ее в день свадьбы. В парадном кимоно, с высокой прической, верхом на лошади…
— Да-а, точно, она была на лошади, не в лодке. А здесь мы остановились отдохнуть, помните, тетушка?
— А когда невеста остановилась под этой сакурой, цветы стали облетать и ее красивая прическа украсилась лепестками.
Я снова открыл альбом для набросков. Этот образ заслуживал того, чтобы запечатлеть его и на картине, и в стихах. Я представил себе фигуру невесты, попытался вообразить, как она выглядела в тот момент, и с торжествующим видом написал:
Цветущие горы.
Как же прекрасна невеста
На лошади верхом.
И вот что странно: я отчетливо представлял себе и одежду, и волосы, и лошадь, и сакуру, но вот какое должно быть лицо у невесты — этого я никак не мог себе представить. Пока я примерял к ней то одно лицо, то другое, перед моими глазами внезапно возникло лицо Офелии с картины Милле, именно оно как нельзя лучше подходило к той прическе, которая была у невесты. Нет, это никуда не годится, подумал я и тут же разорвал рисунок. Одежда, волосы, лошадь, сакура — все эти образы, уже аккуратно разложенные в моей душе и готовые к употреблению, в одно мгновение исчезли, зато образ Офелии, лежащей на воде со сложенными руками, смутным видением возникнув в недрах моей души, не желал покидать ее, как не желает рассеиваться дым, когда его пытаются отогнать пальмовой метелкой. У меня возникло какое-то странное ощущение — будто я смотрю на комету, длинный хвост которой тянется по небу.
— Ну что ж, прощайте, — сказал Гэн.
— Заглядывай на обратном пути. Да смотри, будь осторожен, в дождь тяжело идти по такой извилистой дороге.
— Это уж точно, — ответил Гэн и зашагал прочь. Лошадь двинулась за ним, звеня бубенцами.
— Он из Накои?
— Да, из Накои, его зовут Гэмбэй.
— И какую это невесту он сажал на лошадь и вез через горный перевал?
— Когда дочку Сиоды выдавали замуж в город, ее посадили на белую лошадь, которую Гэмбэй вел за поводья… Время быстро летит, в этом году уже пять лет будет.
Людей, которые жалуются на свою седину только оказавшись перед зеркалом, можно считать счастливчиками. А уж эту старушку, которая, подсчитав годы по пальцам, впервые осознала, как быстро они промчались, вообще можно отнести к святым. И я ответил:
— Наверное, она красивая. Хотелось бы на нее посмотреть.
— Ха-ха-ха, да вы вполне сможете это сделать. Она-то вас и встретит там, на горячих источниках.
— А что же, она до сих пор живет в деревне? Вот бы она была в праздничном кимоно и с прической как у невесты!
— А вы ее попросите. Может быть, она наденет его специально для вас.
«Едва ли», — подумал я, но старушка, судя по всему, не шутила. Что ж, нечто подобное и должно происходить, когда путешествуешь, желая достичь состояния отрешенности, иначе было бы просто неинтересно.
— Барышня очень похожа на деву Нагара[12], — сказала старушка.
— Внешне?
— Нет. Своей судьбой.
— Вот оно что. А кто такая эта дева Нагара?
— Говорят, когда-то давно жила в нашей деревне красавица — дочь богача, ее называли дева Нагара.
— Да? И что же?
— И, представляете себе, в нее одновременно влюбились двое.
— Надо же!
— День и ночь проводила она в мучительных раздумьях: склониться ли к тому, чье имя Сасада, склониться ли к тому, чье имя Сасабэ, но, так и не решив, кого выбрать, в конце концов сложила такую песню:
Как белая роса, что выпадает
На листья обана
Осеннею порой,
Как та роса, могу исчезнуть я,
Не в силах больше справиться с тоской![13]
После чего бросилась в реку Футикава.
Мог ли я ожидать, что в какой-то глухой деревне услышу от какой-то старушки такую красивую старинную историю, да еще так прекрасно рассказанную!
— В пяти тё к востоку от нашей деревни на обочине дороги стоит пагода. Там и похоронена дева Нагара. Сходите туда при случае.
Я решил, что обязательно схожу. А старушка между тем продолжила свой рассказ:
— На барышню из Накои тоже навлекли несчастье двое мужчин. Одного она встретила, когда училась в Киото, а второй был самым богатым человеком в нашем городке.
— Ну и на ком она остановила свой выбор?
— Сама-то она, конечно, предпочитала мужчину из Киото, и у нее были для этого основания, но родители решили выдать ее за местного…
— Но, к счастью, в реку она все-таки не бросилась, ведь так?
— Да, но этот богач взял ее в жены только из-за ее красоты, может, он о ней и заботился, но, поскольку она вышла замуж не по своей воле, они не очень ладили, и родственников это беспокоило. Когда началась война, банк, в котором служил ее муж, обанкротился, и барышня вернулась домой в Накои. Ее многие считают бессердечной и черствой, да и вообще о ней разное говорят. Раньше-то она была очень застенчивой и доброй, а теперь Гэмбэй каждый раз, как приходит, рассказывает, что она стала очень резкой и что он за нее беспокоится…
Тут я подумал, что если буду слушать дальше, то все очарование исчезнет. Я почувствовал себя так, будто в тот момент, когда я наконец начал уже было превращаться в отшельника, вдруг кто-то пришел и стал требовать: «Верни мне, скорее верни мне платье из перьев»[14]. Я с трудом добрался сюда по извилистым горным тропам и не позволю теперь стащить себя обратно вниз в грубый земной мир — иначе не стоило и из дому выходить. Нельзя слишком увлекаться всякими житейскими историями, ибо от них исходит зловоние бренного мира, оно проникает сквозь поры, и тело тяжелеет от прилипающей к нему грязи.
— Бабушка, а по этой дороге я дойду до Накои? — спросил я и, бросив на скамью монету в 10 сэнов, поднялся.
— У пагоды Нагара повернете направо, оттуда до Накои всего шесть тё. Дорога там плохая, но для такого молодого человека, как вы, не страшно… Вы оставили слишком много… Будьте осторожны, пожалуйста.
3
Вчера вечером многое показалось мне странным.
До гостиницы я добрался только в восемь вечера, поэтому был не в состоянии понять даже, где восток, а где запад, а уж о том, что представляет собой дом или как выглядит сад, и говорить нечего. Меня долго вели по бесконечному лабиринту коридоров и наконец привели в небольшую комнату площадью в шесть дзё. Все было совсем не так, как в прежний мой приезд. Поужинав и приняв ванну, я вернулся к себе и сидел, попивая чай, когда в комнату вошла девушка и предложила постелить постель.
Удивило же меня вот что: занималась мной все время одна эта девушка. Она открыла мне дверь, она подала ужин, она проводила меня в баню, и теперь она же стелила мне постель. При этом за все время девушка не сказала почти ни слова. Хотя с виду она не была такой уж провинциалкой. Я следовал за ней, петляя по бесконечным коридорам и лестницам, когда, с завязанным вокруг талии скромным красным оби, со старинной лампой в руке, она вела меня в мою комнату. Потом снова следовал за тем же оби и той же лампой по тем же бесконечным лестницам и коридорам, когда она провожала меня в баню, так что в конце концов и сам стал чувствовать себя персонажем, перемещающимся по полотну картины.
Подавая мне ужин, девушка, словно оправдываясь, стала объяснять, что в последнее время у них почти нет постояльцев, поэтому остальные комнаты не убраны, эта единственная, так что пришлось поместить меня сюда. Постелив мне постель, она произнесла по-человечески просто: «Спокойной ночи», — и удалилась. Звук ее шагов стал постепенно удаляться, затихая в лабиринте коридоров, и когда он наконец совсем затих где-то в нижней части дома, все вокруг погрузилось в такую тишину, что мне даже стало как-то не по себе.
За всю жизнь лишь однажды со мной было нечто подобное. Я тогда путешествовал пешком: вышел из Татэяма, пересек полуостров Босю и далее из провинции Кадзуса прошел вдоль побережья до Тёси. Как-то вечером я остановился на ночлег в одном месте. Именно «в одном месте», иначе и не скажешь. Я совершенно забыл, где это было и как называлась гостиница. Я даже не уверен, что это была гостиница. Помню, что это был большой дом с высокой крышей, в котором жили только две женщины. Я спросил, нельзя ли у них переночевать, и пожилая женщина ответила: «Да», а молодая вызвалась меня проводить. Мы прошли через вереницу просторных, запущенных комнат и, оказавшись в самой дальней части дома, поднялись на второй этаж. Я уже входил из коридора в комнату, как вдруг налетел ветер и по лицу мягко скользнула торчавшая из-под стрехи ветка бамбука, заросли которого подступали к самому дому. Это было так неожиданно, что я вздрогнул. Доски на веранде уже начали подгнивать. Я сказал девушке, что еще год и бамбуковые побеги прорастут сквозь доски веранды, а потом заполонят и всю комнату, но она только улыбнулась в ответ и вышла.
В ту ночь я не мог уснуть: все тот же бамбук шелестел листьями у самого изголовья. Раздвинув сёдзи, я выглянул наружу, и перед глазами возник заросший травой сад. Окинув взором освещенный ярким светом летней луны пейзаж, я обнаружил, что никаких оград или изгородей в саду не было и в помине, он плавно переходил в большой поросший травой холм. А сразу за холмом, будто угрожая миру людей, с грохотом катились огромные океанские волны.
До самого рассвета я не сомкнул глаз, ворочаясь под весьма странного вида москитной сеткой и ощущая себя персонажем популярной книжки с картинками.
С тех пор я много путешествовал, но до этой ночи в Накои ни разу не испытывал подобного ощущения.
Лежа на спине, я приоткрыл глаза и увидел висящую под потолком каллиграфию, вставленную в красную лакированную раму. Даже не вставая с постели, я мог отчетливо разглядеть, что там было написано: «Тени бамбуковых листьев метут по ступеням, но недвижны пылинки»[15]. Прекрасно видна была и печать, на которой стояло имя Дайтэцу. Я ни в коем случае не являюсь знатоком каллиграфии, но мне всегда очень нравилась манера письма достопочтенного Косэна из храма Мампукудзи[16]. Разумеется, каллиграфия Ингэна, Сокухи или Мокуана[17] тоже достойна восхищения, однако именно манера Косэна отличается особой оригинальностью и изяществом. Разглядывая надпись, я недоумевал: и характер мазков, и манера письма — все говорило о том, что это работа Косэна. Но судя по тому, что на ней стояло имя Дайтэцу, это было не так. Возможно, в секте Обаку был монах по имени Дайтэцу. В любом случае бумага-то уж больно новая. Нет сомнений, что написано это не так давно.
Я повернулся на бок. Теперь у меня перед глазами оказалась висевшая в нише картина с журавлем кисти Дзякутю[18]. Едва войдя в комнату, я опытным глазом определил ее как шедевр. Работы Дзякутю, как правило, отличаются тонкостью цветового решения, однако этот журавль был написан словно единым взмахом кисти. Все его яйцевидное тело, непринужденно стоящее на одной ноге, вплоть до кончика длинного клюва, было исполнено ощущения какой-то внутренней уверенности и свободы. Рядом с нишей стоял самый обычный шкафчик. Что было внутри шкафчика, неизвестно.
Тут я погрузился в глубокий сон. И вот что мне привиделось.
Дева из Нагара в кимоно с длинными рукавами верхом на белой лошади едет через горный перевал, и вдруг откуда ни возьмись выскакивают Сасада и Сасабэ и начинают тянуть ее каждый в свою сторону. Девушка вдруг превращается в Офелию, которая падает с ивы в реку, ее уносит течение, а она поет что-то чудесным голосом. Решив, что во что бы то ни стало должен ее спасти, я хватаю длинный шест и бегу за ней. Но она, безмятежно улыбаясь и продолжая петь, уплывает куда-то прочь, влекомая течением. Я стою с шестом на плече и все зову, зову ее…
Тут я проснулся. С мокрыми от пота подмышками. Что за странный сон мне привиделся! «Какая-то дикая смесь поэтического и вульгарного…» — подумал я. Говорят, давным-давно один достигший просветления китайский монах по имени Да Хуэй[19] утверждал, что вовсе не обязательно отказываться от всех своих желаний, но при этом сам долгое время очень страдал, когда во сне его посещали мирские желания. И это очень похоже на правду. Человек, посвятивший свою жизнь искусству, и сны должен видеть прекрасные, каких другие не видят, иначе он ничего не добьется. А с такими, какой приснился мне, нельзя создать ничего хорошего — ни в поэзии, ни в живописи. С этой мыслью я повернулся на другой бок, но тут на сёдзи упал лунный свет, и потянулись наискосок легкие тени ветвей. Какая ясная весенняя ночь!
Возможно, я грезил, но мне вдруг показалось, будто я услышал чье-то тихое пение. Я прислушался, желая понять, то ли песня из моего сна проникла в реальный мир, то ли голос из реального мира проник в далекую страну сновидений. Кто-то действительно пел. И хотя голос был тих и слаб, его тонкий звук чуть заметно пульсировал в готовой погрузиться в сон весенней ночи. К моему удивлению, до меня долетала не только мелодия, я разбирал и слова, хотя, казалось бы, это было совершенно невозможно, ведь пели-то вовсе не у моего изголовья.
Как белая роса, что выпадает
На листья обана
Осеннею порой,
Как та роса, могу исчезнуть я,
Не в силах больше справиться с тоской!
Да, мне казалось, что звучали, повторяясь снова и снова, именно эти слова.
Поначалу голос раздавался где-то совсем рядом с верандой, но потом начал удаляться, делаясь все глуше и глуше. Обычно, когда что-то прекращается внезапно, на тебя производит впечатление именно эта внезапность, но особого сожаления ты не испытываешь. Если ты слышишь чей-то голос и этот голос вдруг замолкает, тебя поражает прежде всего то, что это произошло внезапно. Когда же голос не замолкает сразу, а слабеет постепенно, твое сердце сжимается при мысли, что он вот-вот затихнет совсем, и тебя охватывает ощущение одиночества. Эта песня была как человек, готовый испустить дух, как дрожащий огонек, готовый вот-вот погаснуть, она терзала мне душу своей обреченностью — сейчас, сейчас оборвется — в ней скопилась вся горечь весен этого мира.
До сих пор я слушал, оставаясь в постели, но, когда голос стало постепенно удаляться, мне захотелось пуститься за ним вдогонку, хотя я и отдавал себе отчет в том, что меня выманивают. Чем тише звучал голос, тем сильнее мне хотелось, обратившись в слух, следовать за ним. И вот, за секунду до того, как мои барабанные перепонки перестали что-либо воспринимать, я, не в силах дольше терпеть, выскользнул из постели и резко раздвинул сёдзи. Ноги моментально оказались залитыми лунным светом, а на ночной халат упали дрожащие тени деревьев.
Впрочем, на все это я не обратил никакого внимания. Я пытался понять, откуда доносится голос, куда так стремится мой слух, и почти сразу увидел то, что искал. Напротив, у дерева — судя по цветам, это была яблоня — угадывался чей-то силуэт, какая-то темная фигура стояла там, прячась от лунного света. Прежде чем я успел хоть что-то сообразить, темный силуэт сдвинулся вправо, наступив на тени цветов. И в следующий миг выступающая часть крыши полностью заслонила от меня высокую женскую фигуру.
Некоторое время я стоял как зачарованный в одном ночном халате, ухватившись за сёдзи. Но потом пришел наконец в себя и понял, что весной в горах довольно-таки холодно. Вернувшись в комнату, я юркнул в свою покинутую нору, забрался под одеяло и предался размышлениям. Достал из-под подушки карманные часы и обнаружил, что уже десять минут второго. Вернул их на место и снова предался размышлениям. Так, вряд ли это был оборотень. А если не оборотень, то значит, это был человек, если говорить точнее — женщина. Возможно, дочь хозяина. Хотя если это та самая ушедшая от мужа дочь хозяина, то как-то странно, что она ночами разгуливает по саду, при том, что у этого сада даже изгороди нет, он сразу переходит в горный склон. Как бы то ни было, заснуть мне никак не удавалось. Часы под подушкой и те мешали своим тиканьем. А ведь раньше я никогда не обращал на них внимания. Но именно этой ночью они, как нарочно, назойливо тикали, словно напоминая: «Думай! Думай!», словно предостерегая: «Не спи! Не спи!» Вот уж некстати!
Если на что-то страшное смотреть просто как на страшное, то оно вполне может стать темой стихотворения. Если что-то ужасное воспринимать как нечто с тобою не связанное, просто как отвлеченно ужасное, то оно может стать темой картины. Точно так же темой произведения искусства может стать несчастная любовь. Если, забыв о муках несчастной любви, вы сумеете по возможности объективно восстановить в памяти все с ней связанное: моменты нежности, моменты сопереживания, моменты тоски — и так, двигаясь шаг за шагом, постепенно доберетесь до мук несчастной любви как таковых, это может стать неплохим материалом для литературного произведения или произведения живописи. Есть люди, которые сами придумывают себе какую-то, на самом деле несуществующую, несчастную любовь, сами создают себе страдания и получают от этого удовольствие. Обычный человек назвал бы это глупостью и безумием. Однако тот, кто нарочно создает вокруг себя атмосферу несчастья и затем с удовольствием в ней существует, ничем не отличается от художника, главное для которого — силой своего воображения создать какой-нибудь фантастический пейзаж и затем упиваться пребыванием в этом сказочном царстве. С этой точки зрения многие наши художники как люди, причастные к искусству (не исключаю, что в повседневной жизни они ведут себя совершенно иначе), гораздо глупее и безумнее обычных людей. Пока мы бредем куда-то, еле передвигая обутыми в соломенные сандалии ногами, мы только и делаем, что ноем с утра до вечера: «Какое мучение, какое же мучение!» Но когда мы рассказываем о своем путешествии другим, нам и в голову не приходит жаловаться. Разумеется, с особым удовольствием мы описываем всякие интересные и приятные случаи, это само собой, но даже о том, на что мы роптали, мы повествуем с большим воодушевлением, будто все это было нам нипочем. При этом у нас вовсе нет цели обмануть себя или окружающих. Все дело в том, что, находясь в пути, ты смотришь на мир с позиции обычного человека, тогда как, рассказывая о своем путешествии, ощущаешь себя поэтом, отсюда и противоречие. Можно сказать, что художник — это человек, живущий в некоем треугольном мире, то есть в мире, возникшем из четырехугольного, у которого стерли один из углов, как раз тот, что отвечает за так называемый «здравый смысл».
И именно по этой причине художник везде — будь то природа или сфера человеческих отношений — в тех местах, к которым простой обыватель даже приблизиться побоится, разглядит россыпи драгоценных камней поэзии, откроет для себя неповторимые перлы искусства. В просторечии это называется приукрашиванием. Но на самом деле это никакое не приукрашивание. Сокрытое в вещах мерцающее сияние, несомненно, присутствует в явленном мире еще с незапамятных времен. Просто поскольку наш ослепленный суетными страстями взгляд не способен разглядеть истинный облик вещей, поскольку мы связаны неразрывными узами с этим суетным миром, поскольку нас ни на миг не оставляет попечение о своей репутации и о своих выгодах, мы живем, не замечая ни красоты поезда, пока какой-нибудь Уильям Тёрнер не изобразит его на картине, ни красоты призрака, пока какой-нибудь Маруяма Окё[20] не сделает его темой своей живописи.
И таинственный силуэт, только что возникший перед моим взором, был, несомненно, окружен поэтическим ореолом, это понял бы любой, кто его увидел или о нем услышал. А уж если принять во внимание весь антураж: уединенную деревушку с горячими источниками, тени цветов весенней ночью, тихое пение, фигуру, освещенную тусклым лунным светом, — получится набор образов, столь любимый всеми художниками. Я же, оказавшись лицом к лицу с этими образами, сижу и предаюсь никому не нужным отвлеченным рассуждениям, пытаюсь докопаться до бесполезных истин. Мне нежданно-негаданно открылась идеальная с поэтической точки зрения картина, а я, испугавшись чего-то, непозволительно пренебрег ею. А раз так, все мои поползновения к отрешенности от человеческих чувств тоже ничего не стоят. Мне следует подучиться, прежде чем во всеуслышание объявлять себя поэтом и художником. Когда-то я слышал историю о том, как итальянский художник Сальватор Роза, пренебрегая опасностью, вступил в шайку грабителей с единственной целью — изучить их повадки. Вот и мне, столь беспечно отправившемуся куда глаза глядят с альбомом для набросков за пазухой, не следует уступать ему в решимости.
И теперь, для того чтобы вернуться на исходные позиции и привести себя в поэтическое настроение, мне следует отделить собственные ощущения от себя самого, поместить их перед собой, затем отступить на шаг в сторону и, глядя на них вчуже, спокойно исследовать их природу. Долг поэта — самому произвести вскрытие собственного трупа и огласить во всеуслышание его результаты. Сделать это можно, прибегая к разным приемам, но, пожалуй, самый удачный — все, что только придет тебе на ум, обобщить и вложить в семнадцать слогов. Стихотворение в семнадцать слогов — самая удобная и простая поэтическая форма, такое стихотворение легко можно сочинить, пока умываешься, или сидишь в уборной, или едешь в поезде. Из того, что семнадцатисложное стихотворение легко сочинить, вытекает, что и поэтом можно сделаться без особых усилий, но поскольку стать поэтом — в каком-то смысле значит достичь просветления, то не стоит смотреть на поэтов свысока, считая, что они занимаются пустяками. Наоборот, к ним дóлжно относиться с почтением, ибо чем проще стихотворение, тем благотворнее его воздействие. Представьте себе, например, что вы почему-либо рассердились. И вот это свое состояние вы вкладываете в семнадцать слогов. В тот же миг рассерженность из вашей становится чужой, ведь невозможно одновременно сердиться и сочинять хайку. Или, допустим, вы всплакнули. Сочиняете по этому поводу стихотворение в семнадцать слогов, и тут же у вас на душе делается радостно. Превратившись в семнадцать слогов, ваши горькие слезы отделяются от вас, и в вашей душе остается только радость — вам радостно сознавать, что вы мужчина, способный плакать.
Я всегда был глубоко убежден в этом. Вот и этой ночью решил подкрепить свою убежденность действием, а потому, оставаясь в постели, попытался выразить все имевшие место события в стихотворной форме. Если не записать, то потом все вылетит из головы, подумал я и, приступая к выполнению этой задачи со всей серьезностью, раскрыл свой альбом и положил его рядом с изголовьем.
Вот первое записанных мною стихотворений:
С листьев яблони
Стряхивает росу
Безумная дева.
Перечитав его, я решил, что оно так себе, но не то чтобы совсем ужасное. Затем сочинил еще одно:
Тени цветов.
Женщины силуэт
В туманной дымке.
Здесь явный перебор с сезонными словами. Впрочем, это не имеет никакого значения. Главное — обрести спокойствие духа и не спешить. Следующим написалось такое стихотворение:
Знатный вельможа
Женщиной обернулся
Под туманной луной.
Ну это скорее напоминает «безумные строфы»[21]. Мне и самому стало смешно.
Решив, что вполне можно продолжать в том же духе, я стал подряд записывать все, что приходило в голову.
Уронила весна
Звезду. Украшенье
Для темной ночи.
Ночью весенней
Моет волосы под водой,
Падающей из туч.
Весна.
За песней ночной последовал,
И твой образ явился мне.
В лунную ночь
Дух яблони вдруг появился
Передо мной.
Песню за песней
Слагаю, бродя под луною
По владеньям весны.
Так решительно
Уходит весна, а мне
Так одиноко.
Пока я все это сочинял, меня одолела дремота.
Пожалуй, самое подходящее определение для того состояния, в котором я находился, — экстатическое. Любой спящий крепким сном человек теряет способность осознавать себя. Находясь же в ясном сознании, трудно забыть об окружающем мире. Но между этими двумя состояниями есть некое связывающее их промежуточное состояние, некий призрачный мир. Это состояние слишком смутное, чтобы назвать его бодрствованием, и одновременно недостаточно лишенное жизненной энергии, чтобы назвать его сном. То есть если бодрствование и сон поместить в один горшок и как следует перемешать кистью поэзии, получится именно то состояние, о котором я говорю. Живые краски природы постепенно размываются, плавно переходя в краски сна, и реальное пространство вселенной перетекает в туманное царство теней. Волшебная рука дремоты сглаживает углы подлинных форм и обличий и одновременно наделяет эту сглаженную реальность слабым биением пульса. Такое ощущение, будто душа пытается, но никак не может отделиться от своей оболочки, уподобляясь дыму, который, не имея сил подняться вверх, стелется по земле. Предприняв робкую попытку вырваться из тела, она отступает и медлит, потом предпринимает новую попытку и в конце концов, примирившись с невозможностью поддерживать свое существование в качестве отдельной особи, именуемой душой, но сохраняя при этом кое-какой запас жизненной энергии, так и остается при теле, не в силах от него оторваться.
Я еще блуждал по этой пограничной территории между сном и бодрствованием, когда медленно раздвинулись оклеенные китайской бумагой фусума и на пороге, подобно видению из сна, возник женский силуэт. Я не удивился. И не испугался. Просто с интересом уставился на него. Впрочем, «уставился» — слишком сильно сказано: правильнее говоря, это призрачное видение, не спрашивая моего разрешения, самовольно скользнуло под мои закрытые веки. Женщина-призрак тихо вошла в комнату и теперь беззвучно, подобно гуляющей по волнам фее, передвигалась по татами. Поскольку я наблюдал за ней сквозь закрытые веки, то не могу утверждать с уверенностью, но кажется, у нее было белое лицо, длинная шея и густые темные волосы. Подобное ощущение бывает, когда рассматриваешь на просвет фотографию с размытыми контурами, какие недавно вошли в моду.
Призрак замер перед шкафчиком. Дверцы шкафчика отворились. В темноте мелькнула выскользнувшая из рукава кимоно белая рука. Дверцы снова затворились. Волны татами перенесли призрак через всю комнату обратно ко входу. Фусума задвинулись сами собой. Я постепенно погрузился в глубокий сон, наверное, такое состояние бывает у человека, уже расставшегося со своей человеческой оболочкой, но еще не успевшего переродиться в лошадь или быка.
Затрудняюсь сказать, сколько времени я пробыл в этом промежуточном состоянии между человеком и лошадью. Меня разбудил женский смех, раздавшийся прямо у меня над головой. Покров ночи давно уже был сорван с мира, все его уголки заполнял солнечный свет. Глядя на темную бамбуковую решетку круглого окна, сквозь которую в комнату проникали весенние лучи, я почувствовал, что этот мир перестал быть прибежищем для таинственных существ. Очевидно, все мистическое, перебравшись через реку Трех дорог[22], скрылось в ином, потустороннем мире.
Как был, в ночном халате, я спустился в купальню, погрузился в воду и, оставив на поверхности лишь лицо, лежал так некоторое время. Мне не хотелось ни мыться, ни вылезать. Интересно, почему у меня вчера вечером было такое странное состояние? Как удивительно меняется мир при переходе от дня к ночи!
Мне лень было даже вытираться, поэтому я вылез из воды и как был, мокрый, приоткрыл дверь купальни. Но за дверью меня ожидал еще один сюрприз.
— Доброе утро! Надеюсь, вы хорошо выспались!
Слова эти прозвучали как раз тогда, когда я открывал дверь. И поскольку я совершенно не ожидал, что за дверью кто-то есть, это внезапное приветствие застало меня врасплох. Прежде чем я успел ответить, сзади раздался голос:
— Вот, наденьте-ка это.
И мне на плечи упало мягкое теплое кимоно. Когда я наконец промямлил: «Благодарю», — и обернулся, женщина отступила на несколько шагов назад.
Издавна существует расхожее мнение, что писатель должен подробнейшим образом описывать внешность своих героев. Если свести воедино все определения, когда-либо использованные писателями разных времен и народов при описании достоинств своих красавиц-героинь, то получился бы довольно внушительный список, возможно, равный по размеру полному канону буддийских сутр, а то и длиннее него. Интересно, сколько определений из этого поистине устрашающего списка потребовалось бы мне, чтобы наилучшим образом описать женщину, которая, слегка наклонившись вперед, стояла сейчас в трех шагах от меня, с усмешкой и не без удовольствия наблюдая за тем, в каком замешательстве я оказался? За тридцать с лишним лет своей жизни я не видел такого выражения лица, какое было у нее в тот момент.
Если верить тому, что говорят люди искусства, то греческие скульпторы считали своим идеалом присутствие в произведении двух начал — «сдержанности и торжественности». Я думаю, что они имели в виду такой образ, в котором ощущается присутствие жизненной энергии, причем такой энергии, которая готова проявиться в любой момент, но до сих пор так и не проявилась. Интересно, что произошло бы в мире, если бы эта энергия действительно проявилась? Налетел бы ураган? Загремел гром? Засверкала молния? Так или иначе, отзвук достиг бы самых удаленных уголков мира и не затих бы и через сотни веков. Все достоинство и величие мира заключены в этой не выявленной еще потенциальной энергии.
Проявляясь, то есть приходя в движение, эта энергия может обрести зримые формы. Однако число этих зримых форм ограничено — одна, две, три и конец. Разумеется, все они будут обладать своими характерными особенностями, но в тот момент, когда число этих форм будет исчерпано, откроется их преходящность и конечность, а вернуться к изначальному безупречному образу будет уже невозможно. Поэтому все, что связано с так называемым движением, ущербно. Именно движение и является слабой стороной богов-защитников Ункэя[23] и манги Хокусая[24]. Итак, движение или покой? Вот главный вопрос, определяющий судьбу нашего брата художника. И скорее всего определения, которые с давних времен употребляются для описания красавиц, тоже можно отнести либо к первой категории, либо ко второй.
Тем не менее, вглядываясь в лицо стоящей передо мной женщины, я был в совершенной растерянности и не мог найти подходящих слов для описания ее внешности. Губы плотно сжаты, то есть их разумнее отнести к категории «покой». Глаза, напротив, находятся в постоянном движении. Продолговатое, с довольно полными щеками лицо выражает полное спокойствие, тогда как узкий лоб, оттененный четкой линией волос, кажется грубоватым. Мало того, брови почти сходятся на переносице и нервно подергиваются, будто между ними накапали мятных капель. Лишь нос — не слишком острый, что свидетельствовало бы о легкомыслии, и не слишком закругленный, что свидетельствовало бы о тупоумии, — прекрасно смотрелся бы на картине. Все эти разнородные элементы, каждый из которых был вполне своеобразен, беспорядочно мельтешили у меня перед глазами, и неудивительно, что я растерялся.
Представьте себе, что в какой-то местности на краю земли, которая испокон веков находилась в состоянии полного покоя, вдруг что-то нарушилось, и все там пришло в движение. Хорошо понимая, что движение противоречит ее исконной природе, эта местность пытается вернуться в прежнее состояние, но равновесие уже нарушено, и, подчиняясь силе инерции, она вынуждена продолжать движение и продолжает делать это до сегодняшнего дня, причем вид у нее при этом такой, будто она делает это всем назло. Примерно такой же вид был у этой женщины.
Поэтому, несмотря на насмешливое выражение ее лица, я читал в нем желание обрести в ком-то поддержку. За ее привычкой всех вышучивать видел умение трезво мыслить. А за ее развязностью, стремлением показать, что она любого мужчину заткнет за пояс, — нежную участливость. В чертах ее лица не было абсолютно никакой согласованности. Как будто просветления и заблуждения, ведя постоянную борьбу между собой, мирно уживались под одной крышей. Отсутствие цельности в ее лице говорило об отсутствии цельности в ее душе. А отсутствие цельности в ее душе, возможно, являлось следствием отсутствия цельности в ее мире. У нее было лицо человека, которого преследуют несчастья, но который упорно пытается им противостоять. Ясно было одно: эта женщина не была счастлива.
— Благодарю, — повторил я и слегка поклонился.
Она засмеялась в ответ.
— Ваша комната убрана. Можете пойти и посмотреть. Ну, до скорого!
Едва закончив фразу, она быстро повернулась и, чуть нагнувшись, легко побежала вниз по коридору. Волосы у нее были убраны в прическу «итёгаэси»[25]. Сзади под волосами белела шея. Я заметил, что ее пояс был подбит черным атласом только с лицевой стороны.