Фумико Хаяси. Шесть рассказов
Ночные обезьяны
И собрал художник свои кисти
и краски, ибо закатилось солнце,
и слышал на пути к далекому дому:
встают из безлунной пропасти
голоса обезьян.
Аоки Сигэру
В роскошном саду цветущие гроздья глициний раскачивает ветер; лепестками усыпана вся дорожка. Мраморная балюстрада. И там, у перил, — дама, одетая в красное, в стиле эпохи Хэйан. Сложив руки рупором, она кого-то настойчиво зовет.
Упорно сопротивляясь растущему жару, Сигэру прищурился. Если эта женщина хотя бы взглянет сюда, он оживет. Непременно. Все зависит от этого, все!.. Но время течет, ее лицо расплывается, увеличивается, становится как тот огромный лотос, который называется засыпающим... Взгляни сюда, богиня судьбы, взгляни же! Или ты хочешь убить меня?..
От животного страха на теле Сигэру выступила испарина, тошнотворная спазма стиснула пересохшее горло. Ветер, совсем лиловый, пронесся между ним и садом — и вот уже ни сада, ни глициний. Только женское лицо с расширенными глазами, но не прежнее, другое, он знает чье: лицо женщины, воспетой Калидасой. Оно то туманится, то яснеет, точно отражаясь в неспокойной воде. Женщина держит драгоценный камень, блестящий и круглый. Надо приблизить ее лицо, приблизить, но плечи немеют, пульс бьется медленнее. И лица смешиваются, и уже не понять — кто: Ибсен? Ивано Хомэй?.. Ушные раковины наглухо заполнены водой. Очевидно, именно здесь, в плавном вращении этого блестящего камня, Сигэру должен быть распят — бесшумно, беззвучно, — но для чего же?.. С тягостным чувством непостижимости он поднял веки.
Медленно плыли под тусклою газовой лампой два округлых предмета, похожих на воздушные шары. Цвуй, цвуй, цвуй — странными звуками шелестел воздух. И когда Сигэру потихоньку приподнял голову, поверхность одеяла оказалась безбрежной равниной. На одеяле, обнажив копыта, плясал Мефистофель.
Сигэру угодливо рассмеялся. Показною покорностью он хотел кого-то обмануть. И сознание того, что из этой обреченности нельзя вырваться, обостряло мечту о побеге и оживляло мысли.
Этот фиолетовый цвет глициний, увиденных в пустоте, именно самый цвет их, густой и глубокий, воспринятый живыми человеческими глазами, хотелось взять, схватить. Медленно, на ощупь Сигэру вытащил спичку. Левая ладонь — палитра. И натянув холст на воздух, он попытался очертить силуэт той дамы в красном из эпохи Хэйан. Фон?.. Припомнился и фон: стены храма Нэдзу. Но тут все начало разъединяться, осыпаться — разорванные лепестки мучительных воспоминаний о далеком прошлом. Ах, хоть бы разок еще вернуться в Токио живым, встретиться с Фукуда Танэ. Есть еще воля, бьет еще родник жизни! А если к этому роднику нет силы добраться... Судьба? О судьбе болтают, когда дело касается других. Он не верит в судьбу. У того, кто еще из этой жизни провидел ландшафт потустороннего мира, должна расти и расти сила духа. Что-то огромное входит в душу, и начинает казаться, что в настоящем, высшем, реальном пространстве живет только он, а те, кто работает, те, кто здоров, глупы и мелки, как насекомые. Как тупы эти спокойные лица — будто каждому из них дано жить века и века!
— Наглые! Толстокожие! Самодовольные! — Сигэру и ненавидел, и презирал их.
А до рассвета, очевидно, еще далеко. Приходится опять закрывать глаза.
И сразу же начинает мелькать перед ним, точно в калейдоскопе, его жизнь на улице Акэбоно. Вот осенним вечером идет он с реки Аракава, там он писал этюды. Надвигается ночь, но как-то не думается об обратном пути. Он поправляет ремень этюдника на правом плече и, помахивая своим рабочим костюмом — старыми шелковыми штанами, долго бродит у подножия дамбы. Острый запах травы... запах ночной воды... И когда он прилег на сухом пригорке, утопая взором в сияющей пыли звезд, и холод и ночная роса — все отступило перед отрывочными блужданиями в мире великих мифов. Ни родных больше не было, ни друзей, а его самого, погруженного в радостное одиночество, куда-то несло и несло.
И мысленно он попробовал написать жженой сиеной человеческий облик. Мужчина ли, женщина — все равно: лишь бы удалось сияние глаз, подобное звездному сиянию той ночи. Что мастерство!
К чему это умение изображать гладкое или неровное? Это же азбука, таблица умножения живописи. Нет! Проникнуть в душу ночи, течь вместе с этой рекой, беседовать с ночной водой на языке молчания.
С лицом и руками, влажными от росы, Сигэру прижал ухо к травяному покрову. Он слушал ночные шорохи насекомых где-то у корней трав и чувствовал великую радость и счастье: и помимо людей, всегда и везде есть у него собратья...
Огонь в печи погас, и все вокруг словно погрузилось в ледяной поток. Сон отлетел опять. Слышался или нет звон отходящей ночи? Только под ухом с явственным шумом текло время. Душно становилось, душно. И, осторожно выпрямляясь, он сбросил с себя грязное одеяло, скрутившееся на плечах жгутом. Потом достал тетрадку, засунутую в нижнее отделение тумбочки между склянками с лекарствами, перелистал ее и, отыскав наконец чистый листок, вырвал его. Винный цвет микстуры — отвара земляных червей — был близок к цвету жженой сиены. Сигэру отлил немного микстуры в ладонь и, обмакивая кончик спички, стал рисовать женское лицо из недавнего сна. Влажные линии были рельефны, и душевные струны тихо отзывались в ответ на проступающий на бумаге рисунок.
«Когда же рассветет по-настоящему?» — недоумевал Сигэру. Можно было подумать, что эта ночь не иссякнет во веки веков. Даже ему одиночество становилось нестерпимым. Странно, воистину странно, что он до сих пор не сошел с ума. Деньги — вот что могло бы его спасти! Будут деньги — будет и Токио. А там бы явилась и бодрость. А теперь даже с платой за больничную койку он был вынужден повременить, прося отсрочки до Нового года. Жить, опираясь на соболезнование окружающих, клянчить у всех сочувствия — как это тягостно, как тоскливо.
Вон крепко спят двое других здесь, в палате. На самой дальней койке — Окамото Сакити. Он поступил вчера, и Сигэру узнал, кто он: учитель начальной школы. У его изголовья лежит томик Уитмена «Листья травы», и время от времени он его безрадостно перелистывает.
Теперь и этот господин Уитмен спит непробудным сном.
Ближе лежит мальчик по имени Кин-тян. Он еще не понимает, что значит его болезнь. Только во сне его руки иногда срываются с места, взмахивают, трепещут: это он отгоняет дьявола. Скоро, скоро все трое, один за другим, станут попутчиками на мглистой дороге к черному миру.
Темна дорога в тот мир, — наверно, совсем темна. Впрочем, если этих двоих одеть в красные плащи, их можно сделать как бы вехами — движущимися вехами.
Так размышлял Сигэру, рисуя спичкой женское лицо. А перед глазами начал всплывать образ ребенка, оставленного в городе Ибараки. И захотелось написать Фукуда поздравительное новогоднее послание. Он посмотрел на судзури — прибор для растирания туши. Тушь в нем высохла, только в самом углублении оставалось затвердевшее черное пятно. Но когда он догадался налить туда немного микстуры и начал растирать это пятно, в груди внезапно с клокотанием стала подниматься мокрота. Сигэру, атакованный приступом бурного кашля, торопливо поднес плевательницу ко рту. Выскочил один кровавый сгусток. Прием порошка от кашля вместе с микстурой не помог, и черноватая кровь, извергаясь изо рта, забрызгала простыню. Только держа лицо запрокинутым кверху, можно было дышать. Руки дрожали, и Сигэру выпил еще один порошок.
— Что за бог правит миром?.. Вот, любуйся на мое испачканное кровью лицо! Господи, ты властен... Но разве можно согласиться с этим? — Сигэру вытер липкую кровь мягкой бумагой и тихо улегся.
Хоть и налил я вместо воды
в судзури лекарство,
писание писем в родные края
лишь взволновало.
Мысли, всплывавшие в душе, складывались в стихи сами собою. И тихо-тихо попробовав пульс, он почувствовал, что на глазах его вскипают горячие слезы. Как будто его фигуру, трепещущую в неудержимом плаче, утешал, ласково прикасаясь к плечу, еще один он.
В плаче полночном, не зная о том,
я к себе самому прислонился.
Сложив еще и этот стих, он долго лежал в унынии, с открытыми глазами, отдаваясь на волю медленного, вязкого потока мыслей. Только от вкуса крови во рту очень уж было неприятно. Хотелось рассвета, рассвета — холодной новогодней водой с силой прополоскать рот. А то, что недавно представлялось круглым воздушным шаром, оказалось теперь мешочком для льда, висящим над головой. Вода в мешочке пропускала сумеречный свет газовой лампы, странное желание томило при виде ее: хотелось пить и пить эту воду.
Приподнявшись, осторожными движениями, точно крадучись или таясь, он попытался распустить на мешке тесемки. Нет! Сестра завязала их довольно крепко, узел не поддавался. А лед внутри, оказывается, растаял совсем.
Тогда он остался сидеть в полудремоте, завернувшись в одеяло по самую шею, но цвет выплюнутой крови, запечатлевшийся так мучительно в глазах, не уходил из памяти. Может быть, это уже конец? Может быть, уже в начале этого года прервется его дыхание? А ведь не прошло и несколько часов, как вместе с Новым годом ему исполнилось только тридцать лет. Так, растравляя себя мрачными думами, Сигэру утрачивал внутренний покой. Увянуть сейчас, вот здесь, так и не увидев, как в новом году будут распускаться цветы... как это было бы тягостно. Почему только он должен подвергнуться такой жестокости, именно он? И он ненавидел судьбу свою, слишком безвольную, и проклинал ее.
В то лето, когда он окончил в Токио художественную школу и на вокзале Риогоку сел в поезд, чтобы мчаться в Фуёси, ему казалось, что перед ним распахивается весь мир; и жажда совершить нечто огромное, величественное обуревала его душу. Однажды художник Такасима Сэнкио разговорился с Сигэру о красоте и величии природы на побережье Босю. Он упомянул, что эта местность воспета в «Манъёсю» и что поверхность океана там, где течет Куросио, — как ярко-синий бархат. Наделенный богатым воображением, Сигэру представил себе плеск морских волн, и ему невыносимо остро, до боли захотелось писать. Писать!.. Он уговорил художников Морита Кою и Сакамото Сигэдзиро поехать туда вместе с ним: казалось, только бы добраться до Фуёси, а там ждет его исполнение грандиозных замыслов и тема для огромной романтической картины. Он должен ехать туда, должен, должен!.. И, даже не поставив об этом в известность своих спутников, он пригласил девушку, которую любил — Фукуду Танэ, — присоединиться к ним, и вот они поехали вчетвером.
Первую ночь пути они провели в гостинице Касива. Маленькие белые ночные бабочки без конца влетали в распахнутое окно. Слышался равномерный шум прибоя, и даже татами, на котором Сигэру лежал, было пропитано насквозь запахом моря. Счастья этой ночи он не мог забыть никогда. Чувство неизъяснимого восторга поднимало его над землей, и он начал, припоминая, читать вслух одно стихотворение за другим. Окруженный двумя друзьями и возлюбленной, он испытывал такой душевный подъем, так глубоко погрузился в мир прекрасного, что даже криком, казалось, невозможно было бы выразить всю полноту блаженства той ночи.
Через два-три дня все четверо, по рекомендации гостиницы, сняли комнату у рыбака Кодани Кироку, и мерно потекли за днями дни.
В лунные ночи Сигэру и Танэ, сказав друзьям, будто идут любоваться луною, тихо удалялись в храм и там среди ночного безмолвия молились богине Небесно-обильной Красоты. Сигэру любил эти древние мифы, образ богини возникал в его воображении, и мнилось, что он воочию видит ее в глубине храма. Это были те дни, когда он вслух читал своим друзьям «Шакунталу»[9], а идеи Библии и священных книг буддизма представлялись ему глубочайшими из всех идей, доступных людям.
За короткий срок — два месяца с небольшим — были написаны одна за другой три картины: «Дары моря», «Взморье» и «Берег». В первую из этих трех он вложил всю свою душу.
Вот он, истинный день долгожданный!
Выжжено зноем скалистое взморье,
и чудится стоном мирный прибой.
Такие стихи слагались сами при виде бурлящего океана. И пока писалась картина «Дары моря», восторженная радость пронизывала художника и неотступно сопровождала его.
Сюжет картины был несложен: нагие рыбаки на фоне закатного зарева несут несколько громадных рыб. Простота сохранялась и в композиции — ничего лишнего. В центре — группа людей, а за ними синее-синее море и багряные облака. Чувствовалось, как все эти три слоя будто вырываются, выливаются за края холста и звучат могучей песней труда и радости.
Девятая осенняя выставка общества «Белая лошадь» открылась двадцать второго сентября в токийском парке Уэно, в южном зале пятого павильона. Шел тридцать седьмой год царствования Мэйдзи. Общество было взбудоражено войной с Россией, воздух времени был суров, и в оформлении выставки соблюдались строгость и скромность.
В зале экспонировались «Портрет графа Осуми» кисти Курода Киотэру, «Эпоха Гэнроку»[11] — работа Окада Сабуро, «Тучи» — художника Митаку Кокки, «Бабочки» — Фудзисима Такэдзи, «Невидимые шипы» — художника Вада Эйсаку и «Взморье» — Наказавы Хиромицу.
Работа Сигэру «Дары моря» была вставлена в простую сосновую раму. Композиция, создающая иллюзию воды, извергающейся за пределы картины, поражала своей мощью. Безвестный дотоле Аоки Сигэру, которого называли то странным, то сумасшедшим, этой картиной впервые привлек к себе внимание журналистов.
Сигэру жадно впитывал в себя все. Его любимым чтением было «Манъёсю», а темы для картин он искал в «Кодзики» — древнейшем своде историко-мифологических сказаний. Отдать всецело свое мастерство простому отображению действительности, какою она представлялась глазам, — о, к этому он не питал ни малейшего интереса. Он тосковал по культуре Хэйан, он упорно вчитывался то в Ницше, то в Ибсена[12]; он увлекался композициями Россетти; он вбирал в себя все, что видел, и добавлял нечто неповторимое, свое. Материальный мир материальными причинами и создан; лишь мир воображаемый, мир художественного творчества создан человеком, и только человечество способно его понимать. Сигэру любил некоторые изречения Гартмана, и когда его спрашивал кто-нибудь о том или ином впечатлении, он, высокомерно закинув голову, повторял мысль этого философа:
— Яблоко существует все время, не так ли? Оно всегда было яблоком и ничем иным. И ничего странного в этом не заключено. А вот в том, что человеческий мозг воспринимает его именно как яблоко, — вот в чем странность.
И сказав так, он смеялся отрывисто, будто резал что-то ножом.
Если художники молодого поколения составляли как бы пирамиду, то общественной молвой Аоки Сигэру был провозглашен на осенней выставке ее вершиною. Он нередко говорил, что, если бы удалось создать хоть одно произведение, сопоставимое с творениями Леонардо да Винчи, после этого не обидно было бы и умереть. Но это были слова. А думал он другое: его раздражало, что некоторые художники пишут нечто вроде копий с произведений западного искусства, следовательно, считают свой талант ниже гениев Запада. Это вызывало чувство досады, похожее на зуд — тот кожный зуд, который нельзя успокоить, почесываясь сквозь одежду. Гордость не позволяла Сигэру считать свой художественный дар ниже дарования тех, с чьих картин из Европы привозились копии в Японию. Его переполняла неистовая энергия, его звала безбрежная мечта, а порывистая самоуверенность двадцатитрехлетнего возраста утверждала, что ему доступно все, даже чудо, даже хождение по водам. Год окончания художественной школы оказался плодотворнейшим периодом его жизни.
Одно за другим были созданы полотна: «Дары моря», «Портрет мужчины», «Женский портрет», «Эпоха Хэйан», «Прилив на закате». Но «Женский портрет», тот самый, для которого позировала Танэ, дважды провалился на конкурсе. Этой неудачей жестокая сторона жизни бросила ему вызов в первый раз...
Опять эти беспорядочные обрывки снов о прошлом.
Среди пестрых сновидений запомнилось и такое: Сигэру стоит на людном перекрестке и держит речь. «Часто бывает, — говорит он, — что ум человеческий начинает утверждать одновременно разные вещи. И поэтому дух рвется в разные стороны и начинает блуждать. И при взгляде на людей и на вещи невозможно определить, до какой именно грани продолжается реальность. Некоторые различают только внешний человеческий облик, отбрасывая волевое начало; но это ложный образ, праздная тень». Так говорил он перед людьми, и вдруг его пронизал ужас: он услышал, что толпа покачивается и шуршит от ветра, точно пустая ореховая скорлупа. Да ведь это толпа теней! Сонмище пустых оболочек!.. Он вскрикнул — не вскрикнул, а завопил отчаянным воплем — и проснулся весь в поту. Оконная занавеска просвечивала. Наконец-то утро. Наконец-то!
Печка остыла совершенно. Ноги окоченели. Не ноги, а ледышки. Странно: ведь он в носках — правда, с дырками на пальцах, но все-таки в носках... Сигэру ощупью проверил, на ногах ли носки, осторожно приподнялся и, накинув на плечи одеяло, медленно спустил ноги с кровати. Вопреки ожиданию, он чувствовал себя хорошо. Проснулся и Окамото, лежавший у другой стены.
— Доброе утро!
Услышав приветствие, Сигэру спросил ради вежливости:
— Ну, как самочувствие?
И в ту же секунду подумав, что этот, наверное, тоже будет его спутником на тот свет, горько усмехнулся и вышел в коридор. Шел он легко, без особых усилий. Из кухонной трубы во дворе поднимался дым, а над крышей алела заря, и на дивный цвет ее сияния невозможно было не заглядеться. Эта своевольная природа, вечно куда-то текущая, была для Сигэру полна загадок. «Вселенная так безгранична, стоит ли задумываться о такой мелочи, как жизнь или смерть одной души?» И хотя это чувство, рожденное красотой светозарного неба, было не таким бескрылым, безнадежным, как вчерашнее, все же подобие молитвы бесплотным силам излилось из его сердца само собой. «Продлите, продлите жизнь художника Сигэру хоть на два-три года, хоть на год!» — взывал он к новогоднему небу. И в то же время он знал: как ни молись, все равно этот город останется прежним — городом Фукуока в провинции Кюсю, а Токио будет все так же далек, да и префектура Ибараки тоже.
Интересно, что теперь с мальчиком? — подумал было Сигэру, но тряхнул головой и, отогнав мысли, свернул в уборную. Потом над раковиной умывальника тщательно прополоскал рот и вернулся на свою койку. В палате сиделка мальчика Кин-тяна мыла пол. Очевидно, этой любезностью она хотела отметить праздничный день. И хотя праздника, конечно, не чувствовалось ни в чем, влажный запах вымытого пола действовал освежающе. Кин-тян, полусидя на постели, — а это теперь случалось с ним редко, — грыз яблоко. Яблоко!.. Увидев его румяный цвет, Сигэру не мог оторвать от него взгляда. Как давно он не видал яблок! Сколько на свете красивых вещей, которыми не дано обладать; остается только завидовать тем, кто ими владеет. Всплыло в памяти, как он ел когда-то сушеного кальмара в полутемной католической церкви в Амакуса. И вдруг ему захотелось почему-то послать весточку Ивано Хомэю о своей тоске, о своей заброшенности. Он вырвал из тетради лист бумаги, поискал карандаш, но карандаша не нашлось...
Приподнялся на постели и Окамото. Его жена вытирала ему лицо и руки мокрым теплым полотенцем. Ее волосы были уложены большим узлом, а лицо густо покрыто пудрой свинцового оттенка; при свете, падавшем сквозь раздвинутую стеклянную дверь, оно блестело, точно сделанное из фаянса. На женщине было хаори[15] и фартук из китайского шелка с цветным узором. Легкие движения женщины доставляли Сигэру наслаждение, и он следил за ними, сощурившись. Захотелось писать. Но где достать краски и кисти?.. Если бы, подумалось ему, здесь был его этюдник, он написал бы, наверное, не меньше четырех вещей. Попросить бы у кого-нибудь хоть акварель... Но просить было не у кого.
Кин-тян уже съел свое яблоко и лежа разглядывал картинки в английском журнале.
И тут опять заклокотало в груди. Странно, тело истощено, легких почти нет, откуда же браться этим кровавым сгусткам? И все же они стали прорываться сквозь горло и багровыми пятнами пачкать одежду и тело. Сигэру испытывал отвращение, видя, сколько крови еще таит его организм. Попав в больницу во время путешествия, ничего не зная о завтрашнем дне, он чувствовал, как его несет слепая, темная волна; гордость его сломилась, осталась одна душевная хрупкость. И любимая девушка, и друг, доставивший его в больницу, покинули его — слишком тяжелой, затяжной оказалась его болезнь, слишком много хлопот она доставляла, и теперь не было подле него ни одной родной души. И в нем поднялось жгучее желание махнуть рукой на все и бежать из этого дома пыток. Он громко, по-звериному застонал. С болью смотрели на него Окамото и Кин-тян, а жена Окамото протянула ему вареные яйца и проговорила на диалекте Кюсю, на котором здесь говорили все, кроме него:
— Еще тепленькие. Кушайте, поправляйтесь!
И она нежно положила руку на его плечо. А он стонал и скрежетал зубами. Оттого что его жизнь медленно сгорала, и он это понимал; оттого что он еще не успел эту жизнь ничем насытить; оттого что даже вот в этой убогой действительности судьба продолжала насылать на него новые злые чары... Рассуждения о причинах и следствиях жизненных явлений не убеждали Сигэру. Ему казалось, что столь жалкий билет в лотерее жизни вытянул он один; именно это и раздражало. Пусть умирает, кто хочет; но он-то не хочет!.. Он ощущал свою подвластность беспощадному року, как если бы стоял в очереди перед палачом, и притом стоял первым.
Он опомнился, приподнял лицо и только тут увидел, что над ним склонилась жена Окамото и все еще держит в руках яйца.
— Вы бы успокоились. Скоро будет доктор с обходом, и вам полегчает.
— Да у меня нигде не болит... Просто приятно, когда постонешь немного...
— Да вы еще шутить изволите! — засмеялась женщина. — Выпейте яички — это подкрепляет.
Любуясь полупрозрачностью яиц, Сигэру взял их своими костлявыми руками. Оставляя за собой неуловимый женский запах, жена Окамото вернулась к кровати мужа. А сиделка Кин-тяна, накинув полотенце на шею, затапливала печь, то и дело чихая. В трубе начинало гудеть: видимо, огонь разгорался.
«1 января. На рассвете ходил в уборную. Видел лучи зари в облаках. Доктор на обходе был во фраке.
В болезни оскорбляющей, унижающей я дотащился до Нового года. На праздничном столе одиноко красуется селедочная икра. О это уныние больничной палаты, где ни новогодних напитков, ни новогодних яств! Температура 36,9 — значит, еще есть крохотная надежда. Никто не порадовал заблудившегося путника: ни гостей сегодня, ни писем! Так встретил я свою тридцатую весну».
Это среди ночи Сигэру записал в своем дневнике, получив новый карандаш от Окамото. Ни вестей с родины, ни друга, который бы навестил... «Что же, — усмехнулся он горько, — быть может, так оно спокойнее».
По больничному коридору прошли дети, распевая новогоднюю песню. Сколько воспоминаний связано с этой песней!
Восемь лет назад, когда он искал для себя темы в мифологии — то в мрачных легендах, связанных с лесом Тадэн, то в таинственном круговращении смертей и возрождений, то в сказаниях о Косэнхирадзака — адском холме, где вершат суд над деяниями людей, Сигэру познакомился с Фукуда Танэ; она училась в школе рисования. Как раз в тот год в Никко покончил с собой Фудзимаро Мисао… Тогда они вместе с Танэ были на выставке Асаи Тадаси и как раз собирались, если будут деньги, съездить на ее родину в Ибараки и посетить Никко... Глядя на голубоватый дремотный свет газового фонаря, Сигэру вспомнил Фудзимаро Мисао, считавшего, что, уйдя из жизни, он тем самым разрешит ее загадку. И Сигэру позавидовал этой мысли покойного. Хотелось приветствовать как победителя этот молодой, но уже испепелившийся дух — дух человека, решившего, что жизнь лишена смысла, и добровольно ушедшего из нее...